А что, думаю, как я ее поцелую, а она мне пощечину влепит? Бывает же так. Вон и в кино показывают… И шея перестает гнуться, словно ее судорога сводит.
А Соня уже и не смеется, и глаза прищурила так сердито, что… Нет. Пусть лучше в другой раз.
Вот так и торчу столбом возле нее, не зная, что и сказать, пока она не заговаривает:
— Миколка, давай я будут падать, а ты меня держи. А ну, удержишь?
— Ого, еще как! — вскрикиваю, хватаю ее за тоненькую талию, но вдруг оскальзываюсь и со страхом и отвращением к себе чувствую, что вот-вот шлепнемся в грязь.
А она сердито вырывается из рук и, как кипятком, ошпаривает меня злым взглядом:
— Пусти! Силач…
— Поскользнулся, — мямлю, — разве я виноват, что тут скользко?
Соня упрямо отворачивается и молчит. А у меня перед глазами возникает дед Лаврин, шевелит черным дуплом на щеке, ухмыляется. Может, он и вправду сказал, что — кислички…
Воспоминание о дедушке придает мне смелости.
— Ну, — говорю, — раз так, то что ж…
Берусь рукой за куст и, тверже, чем нужно, упираясь ногами в кручу, лезу вверх.
— Миколка, а я? — жалобно шепчет Соня.
И от этого шепота у меня мутится в голове, а сердце начинает вызванивать, как колокол. Прыгаю вниз, сердито хватаю ее за плечи и с разгона целую в шуршащий холодный платок.
— Что же ты… аж за ухо, глупенький… — выдыхает Соня и смеется как-то покорно и ласково. — Идем, здесь уже холодно.
Я не помогаю, а почти выношу ее вверх на руках. И силы у меня, как у вола. Оглядываемся на то место, где только что были. Там белеет снег.
— Вот чудно, — говорит Соня, вздыхая, — кругом сады цветут, а там — снег…
— Туда солнце не достает, — поясняю. — Да еще он и землей был прикрыт. Теперь растает.
Идем к дороге, на лавочку, что у нас под хлевом. Соня дрожит, жмется к плечу и дышит мне за воротник.
— Ты не замерз? — спрашивает.
Я изо всех сил сжимаю зубы, чтобы не трястись, а ей говорю:
— Да б-будто нет…
В степи еще сильнее разгорелось, и на грядках, у кого уже вскопано, красно выблескивает влажная от росы земля, а в бороздах, как снег в овраге, белеют опавшие лепестки. Листья в садах еще только проклюнулись, поэтому в ветвях густо мерцают мелкие, словно роса, зеленоватые капельки: это завязь.
— Вот если бы мне такое монисто, — говорит Соня, — сроду бы не снимала…
— Купим, — обещаю уверенно. — Вот как только выучусь на шофера, так и купим.
— А я тебе буду рубашки вышивать. Красивые-прекрасивые, лучше, чем в магазине!
Соня вдруг останавливается, тянется на цыпочках к моему лицу и потихоньку, обеими ладонями, наклоняет мою голову. На какой-то миг я вижу ее сухие требовательные глаза и слышу стыдливый шепот:
— В сто раз красивее… милый… в тысячу!
А дальше уже ничего не вижу и ничего не слышу…
Потом мы еще долго сидим на лавочке между осокорями, не расплетая объятий даже тогда, когда мимо нас на Полтаву мчат машины — завтра воскресный базар — и шоферы кричат из кабин что-то веселое, поощряющее и бесстыжее.
Расходимся далеко за полночь, едва переставляя занемевшие ноги и неся на губах сладостную жгучую жажду.
На пороге я еще немного задерживаюсь, прислушиваюсь, как Соня щелкает засовом и тихо, наверно, чтобы не разбудить мать, закрывает дверь.
И тут вдруг слышу в саду у нас: хрусть, хрусть — ветки под ногами. Из-за хлева выходит дед, в стеганке, с вилами. А над деревьями синеет, клубится дым.
— Ну-ка, ухажер, помогай окуривать сад, не то завязь пропадет к чертям.
Я опрометью бросаюсь в сад, нагребаю пятернями валежник, опавшие листья и раскладываю огонь возле самой межи, чтоб тянуло дым и на Сонин сад.
— Да не там, ближе к хлеву раскидывай! — сердито кричит дед.
— Ничего, — отвечаю так, как он меня учил, — будет у людей — будет и у нас…
А сам думаю: за чем бы это сегодня забежать к соседям, — до вечера ведь просто не дотерплю, не доживу…
В СУМЕРКАХ
Темнеет в нашей хате рано, особенно зимой. Это потому, что лес под боком. Еще на верхушках деревьев рдеет наледь, а меж стволами и в занесенных снегом кустах уже проступают тени, лезут в окна и застывают по углам — немые и холодные. Хата сразу становится меньше, потолок ниже.
Тревожно гудит лес, вызванивая ледяными оковами, стучат обмерзшими коготками по земляному полу куры в сенях и, высвистывая крыльями, взлетают на насест.
Управившись во дворе, мать пропихивает в дверь вязанку соломы и бросает ее возле печки. Солома ежится от изморози и пахнет стужей. Доливку[17] омывает холодная волна.
— Примораживает, — говорит мать и, ссутулившись, долго хукает в ладони, опускает руки в ведро с водою. — Пощипывает пальчики! Скучаешь, сынок? — спрашивает И с каким-то страхом, униженно заглядывает мне в глаза.
Я вижу ее черные в темноте губы и морщины под глазами, слившиеся в круглые пятна.
— Боже, какой ты худенький… словно щегленок. Разве студентов не кормят, как солдат?
Мне хочется взять ее руки в свои, оттирать, прятать в них лицо и радоваться, что у меня вот тоже есть мать — хорошая, как у всех. Но это лишь на миг… А она несмело лохматит мой чуб, и я чувствую, как дрожат ее пальцы: мама плачет.