Санько слушает разговор и насвистывает веселее. Он-то хорошо знает Великодного. Как и Великодный его. Подкараулил Великодный Санька когда-то давно, еще мальчонкой, в колхозном саду с полной пазухой антоновок и отдубасил. А Санько его в прошлом году пощекотал. За все! Встретил как-то в соснах ночью с мешком арбузов за плечами (Великодный вышел на пенсию и крал уже не днем, а ночью), посветил спичкой в лицо, залитое потом и жалобно искривленное с перепугу, затем сказал так весело, что у самого мурашки по спине побежали: «A-а, зто вы, Яков Опанасович! Мое почтение! Да не дрожите, я в суд не подам…»
И пощекотал.
А через несколько дней поехал Великодный в Полтаву и жил там с месяц, пока вставил все восемь зубов. Теперь, когда говорит, шепелявит…
«Это ж я к нему только раз и приложился. А если бы еще раз, х-га-га…» — думает Санько с легким сердцем и прислушивается к соловьям.
По эту сторону улицы слышится, будто где-то в глубине трели сливаются в одну и плывут, плывут над рекой, словно вешняя вода глубоким оврагом.
«Это их до самого Днепра по лугам полным-полно», — размышляет Санько. Ему кажется, что соловьиное половодье это только до Днепра, а там открывается такая синяя ширь, что и глазом не охватишь. А над ширью той — тишина да чайки падают с крыла на крыло… (Санько ведь дальше Миргорода не бывал, и Днепр представляет себе по Гоголю, еще из школы: «Редкая птица долетит до середины Днепра. Пышный! Ему не г равной реки в мире…»)
Эх!
«Дотрепала все-таки ребенка, пока из пеленок не вытряхнула», — кинул косой взгляд на Софийку, которая неумело, торопливо пеленала младенца в новенькие пеленки из белого ситца.
— Давай подержу, — сказал хмуро
Софийка взглянула на эту «колыбельку», едва задержала на ней пугливые, измученные стыдом глаза, поколебалась — люди ведь кругом — и все-таки положила ребенка.
— Гляди не урони. — И теребила, теребила быстрыми пальцами пеленки, обертывая ими легонькое, как перышко, и — Санько чувствовал это сквозь пеленки — шелково-нежное тельце, пока не смастерила нарядный белый снопик, перевязанный красной лентой.
Санько не отдал этот снопик сразу, хотя Софийка протянула к нему руки, а положил к себе на колени и только тогда увидел два глазика — с просинью, как недоспевший еще терн в туманце. Глазки смотрели мимо Санька в небо и были такие спокойные, такие безмятежные…
— Ну, как живете на свете? — спросил Санько эти глазенки, но они даже не шевельнулись и так же безмятежно — ни удивления в них, ни заботы — смотрели в небо, только соска быстренько шевелилась.
Санько почмокал губами, как привык чмокать на лошадь, но глазенки все равно смотрели только в небо — цвели, да и все.
— Оно еще ничего не понимает, — сказала Софийка, чуть улыбаясь.
— Что — парень или девка? — спросил Санько и впервые посмотрел Софийке в глаза. Они были, как и эти два, — две большие с просинью ягодки терна. Софийка быстро прикрыла их ресницами, покраснела и сказала смущаясь:
— Не видишь, что ли: лента красная…
— Ну так что?
— Что… Значит, девочка.
— А-а…
— Давай уже.
Санько отдал ребенка, поднялся и сверху еще раз посмотрел в равнодушные к нему ягодки терна.
— Ничего, — сказал, улыбаясь мимо Софийки, куда-то в поле. — Вырастет — будет бегать в коровник матери помогать. Так что радуйся.
И пошел не попрощавшись, а ладони все еще чувствовали маленькое, шелковое сквозь пеленки тельце.
Солнце было уже высоко, но в молодом сосняке между рядами блестела паутина в росе — здесь еще таились тени, пахло мокрым песком и слезами живицы, и широкая оленья грудь Санька не дышала — пила густой сосновый дух. Тропка была узка, сосновые ветки покалывали иголками щеки, влажная щекочущая паутина липла ко лбу, ушам, щекам, а роса холодила плечи. Хорошо одному среди деревьев! Тишина, никто не зудит о своих заботах, никто не мозолит глаз, и Санько подумал, что вот выучиться бы на лесника и жить в лесу.