Петушки, петушки… Сколько помнит себя Санько, они каждую весну всходили возле хаты под окнами, росли наперегонки, заглядывали в окна лиловыми клювиками и сиреневыми гребешочками. И каждую весну бывали утра, когда мать входила со двора в хату с такими простыми и радостными словами: «Зацвели, сынок, наши петушки».
Теперь они уже никогда не будут цвести у хаты. Санько выкопал их недавно и принес в мешке сюда ночью, чтобы никто не видел: пусть живут тут, возле отца и матери. Они завели их возле себя еще молодыми, пусть петушки им и цветут.
Санько посмотрел на солнце. Оно показывало, что скоро уже пора и на работу, надел фуражку
А в соснах медленно и тихо вжикала Хвылева пила. И с Новоселовской улицы от поля лихо ухало над кладбищем:
«Трах-тах-тах, трах-тах-тах…» — Великодный крыл пятый свой сарай.
И Санько подумал, что и вправду железные кресты не годятся — великодневское трахканье и на том свете достает людей по трубам…
НЮРА
— Снилось, врроде бы террн рву и ем. Уже и спелый врроде, а террпкий… К чему бы это, не слыхала? — говорил жене Нюра, узкоплечий и сухогрудый мужчина, лицо которого, казалось, никогда не знало ни радости, ни гнева, ни печали, а имело одно лишь постоянное выражение — давней пугливой покорности, словно кто-то топнул когда-то на Нюру ногой и сказал: «Не смей!» С той поры он и не смел.
Говорил Нюра медленно, старательно произнося слова, и по-детски чеканил «р», точно пробовал раскусить волошский орех.
Еще нравилось Нюре слово «вроде», и лепил он его всюду, где только оно лепилось. Не потому, однако, что слово это навязло, а чтобы тот, кто слушает, не подумал, будто бы Нюра именно так и мыслит. Именно так мыслить Нюра никогда в жизни не отваживался, даже по мелочам. Пойдет, к примеру, дождь— Нюра будет долго всматриваться робкими глазками в мокрые стекла, почерневшие ветви в саду, увешанные каплями, вымытую до блеска железную крышу соседской хаты, потом скажет: «Дождик врроде пустился…» Станет солнце низко над землей, и тени от хат лягут поперек улицы — Нюра, если он во дворе, будет долго внюхиваться в закат, затем изречет: «Врроде бы солнышко садится…» Несут покойника, духовой играет так, что не в одном, а сразу в трех-четырех селах слышно, и в хатах, и в садах — Нюра поведает жене, причмокивая тонкими бабьими губами: «Врроде бы померр человек…»
Нюра только что проснулся, сидел на высокой кровати, свесив босые ноги, по очереди шевелил большими пальцами, свернутыми набок, к мизинцам, и по очереди рассматривал их.
— Так к чему бы это — террн? — переспросил чуть громче, нежели в первый раз, и не мигая смотрел постными глазами на жену, стоявшую к нему спиной. Она месила тесто, и плечи ее, едва ли не вдвое шире и толще Нюриных, мощно вздрагивали, и тесто в макитре постанывало.
— Тер-рн, да еще и тер-рпкий, не к добр-ру, — сказала она, твердо выговаривая слова и также с ореховым треском на «р».
— А с кем плохо, как думаешь? — съежился Нюра, словно от холода. — С Манькой, Ольгой или Еленой?
— Конечно, с Манькой, — быстро, уверенно ответила Цюриха. — В прошлое воскресенье, когда прриезжала, видел, как она ела? Ложка над борщом, а думка кто знает где.
Нюра словно бы задумался — перестал шевелить пальцами и смотрел мимо них в пол. Кровать, на которой он сидел, была деревянная, украшенная по филенчатым спинкам резьбой, изображавшей кленовые листья, и двумя темно-красными петухами, которые то ли вознамерились петь, то ли уже пели. Петухов нарисовали, должно быть, давно, стойкой, не теперешней краской, но местами она уже облупилась, поэтому у одного петуха не хватало ноги, у другого — полхвоста и одной шишки на гребне. Это, однако, не очень портило рисунок: видно было, что сотворил его человек с искрой божьей, а не какой-нибудь маляришка бродячий, и каждый, кто взглянул бы сейчас на вялое, словно стоячая вода, Нюрино лицо, на пугливые руки его, глаза, брови, даже уши, — ни за что не поверил бы, что молодцеватых этих петухов, напряженных в шеях, спинах и ногах, вывела когда-то рука смирного хлопца Ивана Кирячка, того самого, который, идя по селу, обходил каждую букашку на тропке, чтобы не повредить ей, и каждую ухабинку, чтобы не повредить себя. Идет, бывало, а глаза так и говорят хатам и собакам, людям и заборам, гусям и цветам вдоль завалинок: «Плохонький я. Не троньте меня…»
Не стал Кирячок бедовее после того, как женила его на себе пришлая с донецких степей всеумеющая и всезнающая дивчина Нюра, а еще будто сильнее сжался дутой и перенимал от супруги каждый ее кивок и все — вплоть до этого дребезжащего «р», за которым у Нюры-жены угадывалась отчаянная решимость одолеть любую житейскую неурядицу, любую беду, а у Нюры-мужа — лишь беззаветную преданность своей супруге. Поэтому если кто-нибудь из селян заведет разговор про Нюрино семейство, то непременно так: «Видел вчера Нюру», «Одолжил у Нюрихи» или: «Вон идут Нюры».