Солнце уже коснулось земли и сеяло на степь красную пыльцу. Вот-вот спрячется! Да оно и лучше прийти домой вечером, рассуждал Устин, меньше глазеть будут. Правду говоря, ему неловко было за куцую, измятую в дороге шинелишку, за длинные тонкие свои ноги в широких кирзовых голенищах. Можно бы, конечно, снять шинель и нести ее на руке, пусть бы видели люди новешенькую гимнастерку с орденом и пятком боевых медалей, но тоже как-то…
«Нет, уж лучше в сумерки прийти».
И, подумав так, побежал длинноного, по-журавлиному, и сидор тяжело подскакивал у него на спине. Село хотелось увидеть засветло хотя бы издали, хату свою обгоревшую (писала Оляна, что до сих пор не покрыли, потому что некому и нечем, а накидали сверху соломы и вывели стожком, лишь бы дожди не залили). Так и шел дальше то крупным шагом, то бегом, то божком. А грудь побитая хрипела и поскрипывала.
И все-таки увидел: и хату свою, уже с верхом, падши-тую новой желтой соломой, и село внизу под лиловым заревом — солнце уже зашло, — и синеватые дымы в желтых садах и над всем понизовьем.
Воспоминание это — как шел степью, как бежал на закат, как дохнуло на него вдруг влажной прохладой с левад — было самым дорогим в жизни, и он часто согревал им уставшее уже сердце. А дальше вспоминать не хотелось, и, может, оттого все, что было потом, что гнал от себя работой, цигарками с кашлем и разговорами, приходило к нему ночью: мол, ты от меня бежишь, так я тебя во сне догоню! И догоняло, и крутило вместе с ревматизмом и ранами старыми, пока Устин не просыпался и не принимался за какую-нибудь работу. А может, то и не сон был, а лишь забытье, иначе как же так: спишь и чувствуешь, как пахнет вишневый цвет, что еще в сумерки вошел в хату…
Добрался до села, когда уже стемнело. В хате не светилось. На лавке сидел Петько и плакал. Устин дрожащими пальцами расстегнул шинель, снял ее вместе с вещмешком и пошел к Петьку.
— А чего это хлопчик плачет? — еле вымолвил сквозь давящий клубок в горле. — А чего плачет этот хлопчик, а?
Петько, притихший, как только Устин переступил порог, съежился на лавке у окна и сказан, всхлипывая:
— Штрашно…
— Чего ж тебе страшно?
— Ночи…
Устин взял его на руки, обцеловал стриженую головку и прижал к щеке. А дышать было так трудно…
— Это ведь тато твой пришел, — поднял пальцем подбородочек сына. — Гляди, тато! Не узнаешь, я? А где ж наша мама?
— Козу Маньку пошла доить, — заикаясь, сказал Петько.
И тут вошла Оляна. Стала у порога, вся в черном или сером, с белой крынкой в руках…
— Ой, боженька… — обронила глухо, и в голосе се послышалась Устину не радость, а испуг.
«Отвыкла», — подумал нежно. Подошел, взял из ее рук теплую от молока крынку, поставил возле ведра с водой на лавке. И только тогда обнял женины плечи.
Чужие какие-то они были. И руки чужие, вялые. Да и Устин обнял неуклюже, словно мальчишка.
«Оба мы отвыкли…»
Зажгли свет. Орден и медали Устиновы тускло заблестели в щербатом свете коптилки — она горела лишь одним уголком фитиля. Оляна положила на грудь Устина руки — они пахли козьим молоком, — прижалась к ним лицом и заплакала.
— Ну, будет, будет, — голос Устина дрогнул. — Живой ведь…
Потом все трое сидели за столом, и Устин выкладывал то, что принес за плечами с войны: плоский немецкий котелок, в котором что-то позванивало, флягу в шерстяном чехле, алюминиевую ложку с вилкой, что складывались пополам, карманный ножик, при котором тоже были куцые ложка и вилка, и пилочка, чтоб ногти спиливать; четыре метра материи байковой, которую выдавали на зимние пор і янки, и столько же материи на портянки летние; два казенных полотенца, галифе синее (командир роты, который прошел с ним обе войны, подарил на прощание); два форменных ремня, брезентовый и кожаный, пилотку, двупалые рукавицы. Все бы то новое, блестело и пахло новым. Напоследок Устин достал из мешка две банки рыбных консервов, шесть селедок, завернутых в хрустящую бумагу, и сухую, потрескавшуюся солдатскую буханку.
— Ты, что ли, и не ел в дороге ничего? — спросила Оляна.
— Кабы не ел, так и не добрался бы? — весело сказал Устин и наклонился к Петьку. — Ну-ка, сыпок, давай сюда кармашки живо?
Петько, несмело улыбаясь (зубик один у него был щербатый, и улыбка выходила жалкая), наставил карман.
Устин высыпал в него красные кедровые орешки.
— Вишь какие? Это каленые. Вон еще что есть на свете! Белочки любят их грызть и дети, маленькие и большие, как ты! Грызи…
Потом схватил новую пилотку, ловко надел ее на стриженую головку, сунул руку в котелок, достал оттуда блестящую, как из золота, медаль и, взволнованно сопя, пришпилил к рубашке Петька.
Ужинали долго и вкусно. Оляна внесла из сеней кусок сала холодного, полбутылки горилки (от кровельщиков осталось, сказала), нарезала свежего хлеба, а буханку солдатскую убрала прочь.
— Это пусть на сухари будет.
— А я думал, у вас тут голодуха. Всюду сейчас не густо у людей, — говорил Устин и ел, ел, краснея в скулах от радости, от чарки и от всего.