Единственное выступление, прозвучавшее диссонансом, — короткая справка от имени Прибалтийских республик, данная латвийским депутатом А. Эйзаном:
„Я заверяю вас со всей ответственностью, что ни в одной из Прибалтийских республик даже помысла не было формировать какие-то штурмовые отряды. Их нет и не будет!“
Но — ни единого слова в защиту академика.
И наконец, последний гвоздь, забитый учительницей Казаковой из Ташкентской области. Вот этот немудреный текст:
„Товарищ академик! Вы своим одним поступком перечеркнули всю свою деятельность. Вы принесли оскорбление всей армии, всему народу, всем нашим павшим, которые отдали свою жизнь. И я высказываю всеобщее презрение вам. Стыдно должно быть!“
Только здесь председательствующий словно очнулся и объявил перерыв до четырех часов дня.
Тут же я разыскал Сахарова и произнес какие-то слова ободрения и поддержки. Я убеждал его не переживать, говорил что-то о толпе, обуянной страстями… А потом сказал, что не считаю его человеком, нуждающимся в моих жалких утешениях, но также сказал: думаю, что вы абсолютно не имели права оправдываться. Почему вы не спросили у Червонопиского, откуда у него сведения о штурмовых отрядах в Прибалтике? Почему не спросили, как он может требовать каких-то подтверждений, когда сам пытается столкнуть разные союзные республики, не приводя никаких реальных аргументов? Вы же могли потребовать от Червонопиского доказательств и только после этого отвечать на его обвинения! Тогда бы вас не „захлопали“…
Он выслушал меня с удивлением и ничего не ответил.
Почему же, когда шельмовали Сахарова, никто не встал на его защиту? Чтобы ответить на этот вопрос, надо представить концентрацию ненависти, которая в те минуты была в зале. Почему я сам не вышел на трибуну? В первый момент потому, что для этого надо было встать вместе со всем залом. А встать как раз и означало сломаться, утратить в себе человеческое. Первые, такие дорогие в любом бою секунды были потеряны. А после, когда машина гражданской казни Великого Правозащитника была уже запущена и записные ее механики сменяли один другого, оставалось только ждать скорого перерыва.
Да, можно было рвануться к трибуне и добиться слова. Но в том оцепенении, сковавшем и волю и мысль, физически невозможно было найти точные аргументы и слова. И даже не в том дело, что над этим залом уже никакие слова были не властны. Физиологическое, в генах сидящее у каждого советского человека чувство страха перед Системой с большой буквы и системой уничтожения инакомыслия в нашей стране, чувство, воспитанное 70-летней историей, в те минуты было непреодолимым. Зал, а вместе с ним и все мы, дышал воздухом 1937 года. В зале не было депутатов, была повинующаяся инстинкту сталинизма толпа и была ее жертва. Сахаров был нашим лидером. Он растерялся на той трибуне. Растерялись и мы, его робкие ученики.
Только после перерыва этнограф Евдокия Гаер и философ Юрий Карякин сумеют ответить и за нас, и за самого Сахарова. Но чувство вины перед памятью Андрея Дмитриевича, видимо, никогда уже не уйдет из моей души.
На III Съезде я на себе ощутил, как наотмашь бьет идущая от зала волна ненависти и неистовства. Исторгнутый из недр зала, я пойду к трибуне, твердя про себя лишь два слова: „Не оправдываться! Не оправдываться!..“
Перед моими глазами будет стоять лицо уже покойного Андрея Дмитриевича…
ПЛАЧУЩИЙ БОЛЬШЕВИК НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ, ЕГОР ЛИГАЧЕВ И ДРУГИЕ
3
Кто-то очень остроумно и верно представил в
трех словах разницу между христианином… и
нынешним коммунистом: первый говорил
брату: все мое — твое, а коммунист: все твое — мое.
Для меня Ленин — святой.
C 30-х годов всякое назначение на должность в нашей стране осуществлялось келейно и всегда вышестоящим начальством. И если кто-то наивный решился бы удивиться причине того или иного назначения, вместо ответа он услышал бы всего одно слово: НОМЕНКЛАТУРА. В этом слове разгадка всех кадровых тайн „ордена меченосцев“ (если воспользоваться сталинским определением партии).