Она аккуратно прикрыла дверь. Поднялся ветер, унося последние клочья тумана. Но какой ветер? Сирокко? Понан, мистраль, греко? Или, может быть, какой-то другой, которого я не знаю, потому что она мне о нем еще не рассказала? Я думал, что обрету Виолу и мир станет проще. Но что просто в мире, где у ветра тысяча имен?
Мне двадцать четыре года. Я не богат, но это всего лишь означает, что позже я стану гораздо богаче. По сравнению с парнишкой, который приехал сюда двенадцатью годами раньше, я махараджа. У меня есть машина, работники, запас денег на четыре-пять лет, если все встанет. Я вхожу в дом Орсини через парадную дверь. Наступает 1923 год, затем новое десятилетие, которое, кажется, будет самым спокойным из всех, что я пережил. Десятилетие, украшенное прогрессом, миром между народами и, что самое поразительное, между мной и Виолой.
Смешно.
— Падре! Падре! Он смеется.
Падре Винченцо при внезапном появлении послушника в кабинете поднимает голову от папок, которые изучает с самого утра. И так каждый раз, когда он открывает шкаф. Он погружается в ту же тайну, разбирает документы и изучает их со страстью первых богословов или раввина в иешиве, осознающего, что каждое слово может означать и то, и обратное, но есть лишь одна истина, лишь одна правильная комбинация, которую надо открыть, и тогда все вдруг приобретает смысл.
Послушник, запыхавшись, тормозит перед его столом. «В конце концов наши лестницы круты для всех», — думает падре.
— Кто смеется?
— Брат Виталиани.
Хотя Виталиани никогда не давал обета, все называют его братом, и Винченцо пропускает это мимо ушей.
— Он смеялся?
— Да, словно услышал что-то смешное.
— Он пришел в сознание?
— Нет. Врач сказал, все жизненные показатели ухудшаются.
Падре Винченцо жестом отпускает послушника и закрывает окно, которое по неосмотрительности оставил распахнутым, несмотря на холод. Из сундука для личных вещей — он у всех монахов один и тот же — достает шерстяной плед в крупную клетку и набрасывает себе на плечи. Затем открывает папку, которая среди всех находящихся в шкафу наверняка самая загадочная.
«Свидетельства».
Он уже не горел прежним воодушевлением, глаза чуть потускнели, а старые кости ныли, когда он поднимался на кафедру. Волос стало еще меньше. Только жесткий седеющий ершик полукругом спасал его от полного облысения. Но и в пятьдесят лет он впечатлял людей учеными речами и удивлял тем странным чувством юмора и оригинальности, которые побудили его много лет назад привязаться к малорослому голодранцу. Искренняя радость дона Ансельмо, когда он увидел меня, идущего по нефу Сан-Пьетро-делле-Лакриме, согрела мне сердце. Он обнял меня, а потом долго разглядывал, не говоря ни слова, только довольно кивая.
Устроившись в клуатре под голубым небом Пьетры — эту синеву не запатентовал ни один «Техниколор» или производитель красок, а теперь ее больше нет, — мы долго беседовали. Дон Ансельмо сетовал на оскудение финансов. После десяти лет мира паства меньше думала о смерти и потому меньше жертвовала. А Ватикан по-прежнему далеко. Он просил меня замолвить слово перед Франческо, у которого теперь даже не находилось времени навестить его во время приездов к родителям. Некоторые детали убранства церкви и архитектурные элементы нуждались в срочной замене. Я обещал заняться этим бесплатно, как только приедут подмастерья. На обратном пути меня вдруг охватило сильное волнение. Я прибыл сюда двенадцать лет назад, стоял такой же день. Дуновение ветра рябью пробегало по отдыхающим полям. Тот же волшебный розовый горизонт обступил меня на выезде из деревни. Но я успел прожить десять жизней.
У меня за спиной раздался крик и сразу — грохот падения. Не успел я обернуться, как мимо пролетел велосипед без пассажира и рухнул на обочину. Потом меня схватили, стали тискать и поднимать в воздух. Эммануэле вопил от радости. Он щипал меня за щеки, целовал в лоб. Он был одет в парадную форму карабинера и фуражку с надписью Poste Italiane. Его тарабарщина оставалась неразборчивой, но жесты были красноречивы: теперь он почтальон Пьетра-д’Альба.
Через месяц в деревню пришло электричество. Точнее, на виллу Орсини, но это не имело значения, казалось, будто электроны разлетаются по всей Пьетре и каждый получает свою долю. Электричество на тот момент являло себя в единственном фонарном столбе, установленном посреди парка и торжественно зажженном 20 января 1923 года в 16:22, в тот самый миг, когда солнце скрылось за горизонтом. Была приглашена вся деревня. Первоначальный ажиотаж сменился легким недоумением. Когда уличный фонарь наконец зажегся, все засомневались, а надо ли было изобретать электричество, ведь масляная лампа делает то же самое. Маркиз впервые появился на публике в инвалидном кресле с плетеной спинкой, толкаемом слугой. Правая половина его лица и тела была парализована. Он произнес невнятную речь, в конце которой Эммануэле повернулся к нам и вынес вердикт, который Абзац тут же перевел:
— Что говорит — вообще непонятно.