две последние строчки надо будет вычеркнуть. Пусть и жалко, конечно.
Окошко не занавешено. Холодильник, пробормотав спросонок, затих. Все команды от мозга, даже если доходят, их игнорируют члены, в смысле, сойдет и так. Здесь, «на горе» дыхание города ровно. Все во всем. Все в ни-чем. Случайный авто как тот по тростинке жучок. Ты о том, что здесь вообще ни на что не имеешь прав. Вот и славно, покуда можешь, будешь писать. Во всяком случае, хватит бумаги…
\\
Почти уже нагая роща. Гул ветра. Листья, что сорваны очередным порывом, подняты вверх, прежде чем лечь к своим бесчисленным собратьям, совершить положенное, заведенное навсегда… Их тыльная сторона отливает серебром, подобно ряби вод или стайке рыбок… Небо очищено от деталей, подробностей неба. Свет – будто и вправду последний. Выстуженный мир – в самом этом у-бывании сколько обещания, точней, доказательства добра… конечно, добра и только, бытия и смысла…
Самое начало сентября. Деревья осени сами источник света… О это, пока что сладкое выстывание мира. Как славно, что мне не надо – не надо больше просить, да и не о чем.
Если б страдание только имело смысл…
– Не помню точно, сколько мне было лет, – говорил Лоттер, – но видимо, не больше девяти. Да, отца уже не стало. Но мама по-прежнему каждое лето вывозила меня в Ниццу.
– Вот как, – кивнул Лехтман.
– Паруса и флаги красок на морском ветру. Разноязыкая толпа как доказательство и правоты и легкости бытия, которых, в общем, нет… И эта нега длиною в полтысячелетия, пусть с перерывами на мировые войны. Я помню вечер. Чудный вечер, чей кровоток подпитывает скрипочка с веранды ресторана. Мальчик, то есть я… Я хотел найти, нащупать мячик на газоне, схватился за дохлую крысу, вздувшуюся. Знаешь, пальцы до сих пор помнят это. Потом, когда меня отмыли, успокоили, было чувство, будто я обнаружил постыдную – какую-то постыдную и скрываемую тайну мира. Она вот в этом. А не в том, что мама (этого Лоттер уже не сказал), когда я усну, ходит к седому и рыхлому, чей номер в конце коридора, от его занудного юмора во время «совместных прогулок» мутит в животе не меньше, чем от запаха тела (какое-то оно очень уж мясное у него, приличия ради прикрытое веснушчатой кожей).
Я потрясен сознанием (во всяком случае, сейчас мне кажется так), что жизнь, мир – мир прекрасный, уютный, привычный, обжитый, какой угодно – на самом деле ширма, закрывающая постыдные и неудобные тайны мира от самого мира…
У Лехтмана был какой-то дар слушателя. Можно было сказать ему все и никогда не возникало ни неловкости, ни напряжения, ни тем более, зависимости… Он никогда не поддакивал «из такта», выговариваться перед ним для подтверждения собственной правоты было бы бесполезно. Он именно слушал. Это в самом деле дар, а не одно
– Знаешь, Макс, – жизнь, реальность, как назвать еще? Мне представляется вроде женщины, такие бывают, знаешь ли, – рост, монументальность бедер.
– Груди и зада.
– И где-то сверху головка (кажется). Шумная, заполняет собою пространство, в общем-то, все заполняет Занудна. Всегда права. Непроходимо самодовольна. Знает все абсолютно, из того, что достойно быть знаемым. Целеустремленная, как правило. Раздражена. И еще вот подмышки, тут уже зависит от стадии твоего невроза… Нет, ничего такого уж страшного, получаешь с нее свое, что тебе причитается. Но дело-то в том, что это «твое», вообще все твое, что в тебе, и твое, включая попытки всё изменить – твои, конечно же, не частые, попытки света и воздуха вообще не имеют смысла. А все живое, искреннее, доподлинное – лишь измышлено, ты выдумал это, выдумал самого себя, а жизнь вот берёт и, время от времени, так вот, с женской издевкой, с жёниной, разоблачает тебя.
– То есть каждый из нас боится жизни по-своему. – Заключил Лоттер. Они посмеялись.
– Ладно, Макс, в прошлый раз мы с тобой договаривались поговорить об истине. Правда, в этом моем всегдашнем «об истине» есть один момент, Макс. Я страдаю метеоризмом. Оно бы и ладно, но бывает, вдруг во время близости с женщиной как начнет подпирать. Это я к тому, пристало ли страдающему метеоризмом вопрошать об истине? Лоттер оценил, конечно, такое начало.