Здесь, «на горе», был праздник. Прокофьеву всегда хорошо и в этой толпе. Да, она совсем другая, нежели в «долине», мегаполисе – уютная, обжитая. И это его «не одинок» здесь тоже было другим, со своим вкусом, своими красками. Сейчас он ведет Дианку, ему нравится, когда их пальцы переплетены. Ее, как всегда такие холодные, принимают пожатие и тут же короткое, радостное в ответ, будто какая-то большая смешная птица прикусывает любовно руку, давшую лакомство.
Все эти улочки, эти камни, весь этот бюргерский рай под красной черепицей, увитой плющом, тоже красным уже, багряным, с бессчетными ресторанчиками, магазинами, мастерскими, кондитерскими, лавочками (многим из них по пятьсот лет от роду, так и переходят из поколения в поколение), крошечными театрами в квартирах первого этажа. Вот бронзовая доска, пожалуйста, здесь, в гостиничном номере №… ночевал Джакомо Джироламо Казанова, вот еще, в цирюльне этой брился, дважды брился сам Кальвин. А в кафе (над столиком табличка) пообедали его сиятельство… Нулин? Знаменитый русский граф?! Дал высокую оценку горным видам…
Эти горожане, старые, юные, какие угодно, возникли, казалось, вместе со всеми своими домами, с этой своей горой, с этим ультрамарином над или же просто все это было всегда… Сегодняшняя радость этих людей, Прокофьев всякий раз восхищался, как несут они, будто бы возложенную на них как миссию мимолетность сущего. Как человечно и просто принимают смыслы, заботы жизни и свет этой жизни, когда он есть. И сейчас, казалось ему, во всем здесь: в лицах, жестах, сценках, в пятнах солнца в листве и на камне, в самом движении воздуха присутствует то, что превыше нас, но раскрывает себя только в нас, пусть мы как бы не замечаем. А от нас всего-то требуется – не расплескать. И даны мы себе самим и друг другу лишь за-ради непостижимой и чудной полноты бытия, так примерно… и как мизерно, суетно, скучно все, что кроме…
Прокофьев с Дианкой вышли на маленькую площадь. Здесь помост. Десяток телекамер. Два атлета поднимают каменные шары, дабы перебросить через барьер, где-то чуть выше пупка. Оба перемазаны клеем, идут вровень. Один – размеров медведя-арктодуса, с детским ясным лицом, на котором делает свои пробы золотистая борода. Другой, поменьше, уже немолодой, колоссальные лепные мышцы, татуировки, жилы. Он затащил, закатил, перебросил камень в двести пятьдесят килограммов. Пошла носом кровь. Счастлив. Судя по радости зрителей, это рекорд. Юный монстр добавил еще десять кэгэ и бросил, почти что как мячик в корзину. Выкатили ядро с надписью «300» красной краской. Свита колдует над новым героем. Высокая, тонкая девушка, очевидно, его невеста (ждут его совершеннолетия, видимо), нахлестала его по щекам ионе ревом, как арктодус на бизона, пошел на камень, присевший со страху. Под вопль площади поднял, сбросил с барьера, будто вернул земле главную вещь тяжести. Перекрывая толпу, прокричал куда-то в небо свою победу, высвобождение, общую радость быть, веру в судьбу и в завтра… Что же, здесь свои революции. «Реинкарнация Милона Кротонского», – сказала Дианка. Атлет, будто услышав, помахал ей и улыбнулся детской своей улыбкой. Прокофьев заметил в толпе чету Лоттеров. Даже Тина, ему показалось, с интересом следила за зрелищем.
Вот они с Дианкой на бульваре, том знаменитом, облепленном художниками. Прокофьеву вдруг захотелось подарить ей картину, но все было как-то не то. Наконец, он нашел художника, такой невысокий, кругленький, бородища с проседью, жилетка, берет, на мольберте незаконченная картина, словоохотливый и чуть поддатый – штамп на штампе, одним словом. То, каким хочет видеть художника прохожий, покупатель. Даже если и не приобретет ничего, может просто сфотографироваться с ним.
Прокофьев угадал в нем то добродушие и общую живость характера, что не давали разыграться, во всяком случае, в полной мере, желчи на почве непризнанности и знания правды о размерах собственного дарования. Прокофьев купил у него городской пейзажик, не торгуясь, да и цены такие, что грех торговаться.
«Се мой брат, – пояснил он Дианке. – Пусть он, конечно же, никогда не купит мою книгу».
Уже к вечеру сели в кафе под тентом, на тротуаре, благо, погода позволяла еще.
«Няня, которой я был поручен, – говорит Прокофьев, – гуляла со мной подолгу. Ранней осенью, именно ранней, точно такой, как сейчас, – запечатлелось так, именно эта пора, правда,
Ах да, няня водила меня в кафетерий, кулинарию, как же тогда называлось? (Понимаю, что говорю тебе марсианские слова.) Выстояв очередь, мы брали, она брала мне эклер и клюквенный морс, и я был счастлив. Хотя потом, очень часто, ком в пищеводе – кол. Но ощущение счастья должно повторяться, раз в неделю, наверное, навряд ли, что было чаще. Вкус жирного крема и коричневой глазури, что осыпалась на блюдечко, эти крошки собираешь ложечкой, хотя так и тянет слизнуть языком. Все это стоило двадцать две копейки, кажется… А пирожное с маргариновыми розочками, красная большая и зеленая крохотная, красивее эклера – и знаешь прекрасно, что он куда как вкусней, но каждый раз заново этот мучительный выбор. Уже по дороге домой, няня моя иногда заходила к какой-нибудь подруге. Этот запах. Чего собственно? Быта, жизни. Эти полуодетые, не полуголые, а именно полуодетые женщины. Коммуналки были это или квартиры, я не помню, как не помню их лиц и о чем говорили, не помню. Я в том возрасте, когда улыбка взрослого, если она обращена к тебе, есть уже доказательство правильности мироустройства. То есть мне, в общем-то, нравились эти люди. Но вот врезался навсегда этот душный, прогорклый запах. (Почему-то, в последнее время, он стал вспоминаться мне и все чаще, кажется.) А тогда какое-то внезапное, неясное, мимолетное, конечно же, сознание безнадежности жизни – я сейчас бы так обозначил. А тогда тревожный и стыдный вопрос:
Впрочем, все это так. И я, наверное, уже заговорил тебя? Это сознание «безнадежности жизни». Если его нет, будешь собою только условно. Но если оно возникает, то сразу
Дианка не понимала и просто, на всякий случай, жалела «своего доктора Прокофьева». Поняла только, что Прокофьеву было плохо в детстве. У нее был уже рефлекс такой, если человек начинает о детстве – надо жалеть. Это ее непонимание не вызывало теперь у Прокофьева досады. Он, кстати сказать, привык. Нет, конечно, не в этом дело. Непонимание – частность, не более. В этот ее приезд он не пытался выяснить, что там писала она про него, не писала. Он простил ее. Пусть если даже и не за что было прощать, и она не виновата вообще. Но от того, что простил так хорошо и благостно – он оценил комизм… Но что прощение! Он любит ее. Да, конечно, эта его любовь, кажется, вообще ничего не смогла. Дианка равна самой себе, как и в начале. А он-Прокофьев столь же зануден, раздражен, неудовлетворен жизнью, далек от какой бы то ни было подлинности, как и в самом начале. Но в начале не было никакой любви. Как и любви к Марии не было. И вот он любит каждую из них по-своему. Любовью довольно бездарной и потому не удовлетворяющей его, не утоляющей этой его тоски… по свету, что ли (как ни смешно). Причем понимает прекрасно, что ни на какую другую любовь не способен – это предел, потолок. И вся имитация борьбы с потолком не в пользу самоуважения даже – вообще по привычке… Вот почему он расстанется, расстается с ними обеими. И не из-за дурацкой этой «ситуации» (на днях Оливия опять прислала записочку, но он не пошел к фонтану). Был бы смысл, он бы мог пережить «ситуацию». А свобода, пусть даже не слишком-то благодатная, все же превыше любви, если уж нужен вывод. Но и то, и другое дается ему, можно сказать, условно.
Когда Прокофьев закончил это свое «о детстве», Дианка подозвала мальчика, выделила его из группки игравших неподалеку детишек, видимо, посчитав хоть сколько похожим на то, каким представляла себе Прокофьева маленьким. Мальчику был вручен большой кленовый лист, что сорван Прокофьевым для Дианки. Мальчик был также приобнят, подвергся ворошению волос и дружескому похлопыванию.
Дети всегда хорошо реагировали на Дианку и этот не стал исключением. Прокофьева же вся эта сцена покоробила. Хотя, конечно, Дианка все делала вполне искренне.