Вот, когда фигура Хрущева оказалась совсем новой для меня.
Вначале он вел себя как добрый, мягкий хозяин крупного предприятия, вот угощаю вас, кушайте, пейте. Мы все вместе тут поговорим по-доброму, по-хорошему.
И так это он мило говорил – круглый, бритый. И движения круглые. И первые реплики его были благостные.
А потом постепенно как-то взвинчивался и обрушился раньше всего на Эрнеста Неизвестного. Трудно ему было необыкновенно. Поразила меня старательность, с которой он разглагольствовал об искусстве, ничего в нем не понимая, ну ничего решительно. И так он старается объяснить, что такое красивое и что такое некрасивое; что понятно для народа и не понятно для народа. И что такое художник, который стремится к «коммунизму» и какой Эрнст Неизвестный плохой. Долго он искал, как бы это пообиднее, пояснее объяснить, что такое Эрнст Неизвестный. И наконец, нашел, нашел и обрадовался этому, говорит: «Ваше искусство похоже вот на что: вот если бы человек взобрался в уборную, залез бы внутрь стульчика и оттуда, из стульчика, взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчик кто-то сядет. На эту часть тела смотреть изнутри, из стульчика. Вот, что такое ваше искусство. И вот ваша позиция, товарищ Неизвестный, вы в стульчике сидите».
От себя скажем: такое сравнение, которым пользовался Никита Сергеевич, могло прийти в голову человеку только с больным воображением или вовсе сумасшедшему.
И далее: «И что это за фамилия Неизвестный? С чего это вы себе такой псевдоним выбрали – Неизвестный, видите ли. А мы хотим, чтобы про вас было известно.
Неизвестный говорит:
– Это моя фамилия.
А ему:
– Ну что за фамилия – Неизвестный?»
И в таких репликах то злых, то старательно педагогических прошло уже два или три часа. Все устали. Видим мы, что ничьи выступления – ни Эренбурга, ни Евтушенко, ни Щипачева – очень хорошие, ну просто никакого впечатления, отскакивают, как от стены горох, ну ничего, никакого действия не производят. Взята линия, и эту линию он старается разжевать.
В таком же духе и с таким же накалом проходили и остальные три встречи. Выступает Вознесенский. Он робеет перед высоким начальством. «Хрущев почти мгновенно его прервал– резко, даже грубо, – и, взвинчивая себя до крика, начал орать на него. Тут были всякие слова: и «клеветник», «что вы тут делаете?», и «не нравится здесь, так катитесь к такой матери», «мы вас не держим», «вам нравится там, за границей, у вас есть покровители – катитесь туда»…
Вообще всех оскорблений и унижений, которые он обрушил на поэта не перечесть. Он предложил Вознесенскому оформить паспорт и «катиться отсюда».
Поэт пытался что-то ответить, но Никита Сергеевич, не слушая его, кричит уже в зал:
– А вы что скалите зубы! Вы, очкарик, вон там, в последнем ряду, в красной рубашке! Вы что скалите зубы? Подождите, мы еще вас послушаем…
Вознесенский, не зная, что говорить, продолжает свое: – Я честный человек, я за Советскую власть, я не хочу никуда уезжать.
Хрущев машет рукой.
Вознесенский: – Я вам, разрешите, прочту свою поэму «Ленин».
Хрущев: – Не надо нам вашей поэмы.
Вознесенский: – Разрешите, я ее прочту.
Хрущев: – Ну, читайте.
Вознесенский читает свою поэму. Хрущев машет рукой и говорит, что она никуда не годится и заявляет: «Вознесенский, поймите, вы – ничто… Вы это себе на носу зарубите: вы – ничто».
Такое заявление мог сделать только распоясавшийся, одурманенный властью и уверенный в своей безнаказанности человек.
Потом Никита Сергеевич поднял на трибуну человека, который «скалил зубы», «очкарика».
– Вы кто? – спрашивает Хрущев.
– Я… я Голицын.
– Что, князь Голицын?
– Да нет, я не князь, – отвечает «очкарик», – я… художник-график. Могу показать свои работы.
Никита Сергеевич отказывается смотреть рисунки и предлагает Голицыну выступить. Тот не знает, о чем ему говорить. Хрущев возмущается: как так не знаете о чем говорить?
– Вы же вышли, – кричит он, – говорите!
Голицын отказывается.
– Может быть, – говорит он, – я стихи прочитаю.
– Какие стихи? – удивляется Хрущев.
– Маяковского, – говорит Голицын».
«И тут в зале, – продолжает свой рассказ Ромм, – раздается истерический смех, потому, что это нервное напряжение уже было невыносимо. Сцена эта делалась уж какой-то сюрреалистической, это что-то невероятное».
Были еще выступления писателей, поэтов, художников, скульпторов… И все они сходили с трибуны, незаслуженно обиженные и оскорбленные. Крепко досталось на этих встречах и Михаилу Ромму.
Наконец, Никита Сергеевич взял заключительное слово. Ну вот, – сказал он, – мы вас тут, конечно, послушали, поговорили, но решать-то будет кто? Решать в нашей стране должен народ. А народ – это кто? Это партия. А партия кто? Это мы. Мы – партия. Значит, мы и будем решать, я вот буду решать. Понятно?
Как не понять?! Все яснее ясного. Никита Сергеевич один в трех лицах– народ, партия и верховный судья. Он первый после французского короля Людовика XIV, жившего в XVII веке, по-своему перефразировал сказанные им крылатые слова: «Государство – это я».
Жуков – жертва хрущевской интриги