Как было уже отмечено, у Кокорина был свой путь к Андерсену, путь длинный. Еще задолго до того, как художник прошел Европу вместе с армией, он жил там — знал не понаслышке и Берлин, и Лондон, постигал быт, проник в тайны языка, что потом очень пригодилось, — конечно, бесценным кокоринским союзником был тогдашний его возраст — то, что воспримешь в шестнадцать лет шутя и играя, потом осилить трудно. Но было еще одно качество, которое, смею предположить, помогло проникнуть в мир Андерсена: есть мнение, что искусство импровизации пришло к нам с Кавказа — там андрониковский талант перевоплощения живет в народе, он часть быта, обязательное свойство застолья. Но вот Кокорин: если позволено рассмотреть в художнике чисто человеческое, то надо сказать о таланте рассказчика-импровизатора, — его рассказы, в каждом из которых не просто ощутим, а зрим образ по силе характеристики, очень точны и в самом высоком смысле слова артистичны. Речь идет о том самом искусстве перевоплощения, которое необыкновенно пригодится художнику, когда перед ним возникнет мир андерсеновских героев.
Своеобразной подготовкой к Андерсену могли быть иллюстрации к Джанни Родари. Но это, конечно, иная фигура. Андерсен — по своим формам, внутреннему и внешнему лику, — конечно, Дания, быть может даже Дания, обращенная к старине, неблизкой; Родари, несомненно, Италия, при этом сегодняшняя. Но для нас важно иное: тот самый момент импровизации, когда фантазия Художника сказалась в необыкновенной панорамности рисунка (все планы настолько четки, что по ним можно изучать перспективу), в веселом хаосе массовых сцен (очень хороша сцена купания римских мальчишек в фонтане). И вот тут же рядом, будто вне связи с циклом, но в точном соответствии со смыслом стихов Родари, как бы разделяя цикл на главы, три портрета, в каждом из которых, не ищу другого слова, откровенно трагический момент... Я говорю о портрете уличного метельщика, который, опершись на метлу, смотрит на вас с печальным и незлобивым укором; старого каменщика, как бы представшего перед фотоаппаратом со своей седой подругой; бедолаги эмигранта с неразлучным чемоданишком в руках, оклеенным, точно в насмешку, веселыми бумажками... Кажется, что Кокорин обратился к этим портретам, чтобы показать лам глаза метельщика, старого каменщика с его подругой, горемыки эмигранта — в них, в этих глазах, отразилось все, что хотел сказать художник. Что-то есть в этих рисунках, в их откровенной горечи от неореалистических хроник итальянского кино — и там и здесь конечно же правда виденного. Однако случайно ли, что и тут самым сильным, что раскрыл художник в человеке, что отразило глубины ума и сердца, оказались глаза человека?
Но вернемся к Андерсену. Как мне представляется, Родари подготовил Кокорина к восприятию Андерсена, однако настрого предупредив: если есть нечто общее между одной и другой работами, то оно обманчиво — все своеобычно. Однако что своеобычно в Андерсене и в какой мере это своеобычное рассмотрел Кокорин? Сказки Андерсена дали художнику, как нам кажется, единственную в своем роде возможность: в точном соответствии с аллегорией, свойственной сказке, обнаружить и мысль нестандартную, и характер отнюдь не расхожий, при этом не нарушив нашего представления о человеке, а может быть, даже обогатив это представление. Последнее важно: именно оно дало возможность художнику, живописуя диво, опереться на человека, его социальную сущность, его психологию, его характер. Если в положении художника было нечто неодолимое, что давало ему возможность сберечь контакты с читателем и сохранить влияние на него, то, конечно, вот это знание человека, а кстати и его места в сказке. А там, где торжествует разум человека, не очень-то просторно мракобесию. «Нет более опасного оружия против черта, как чернила и книгопечатание: они когда-нибудь окончательно сживут его со спета», — сказал Андерсен — смеем думать, что художник тут выступает сподвижником сказочника.