Говоря так, я имею в виду лучшие страницы романа. Когда смелость авторской фантазии, богатой и безудержной, уступает место не слишком оригинальной шутке или стилизации под Джойса, его выразительность блекнет. Есть просчет и более существенный. Исповедальным романам вроде «Лолиты», отмеченным особой напряженностью повествования, зачастую присущ оттенок не до конца разрешенного конфликта. Дает он себя почувствовать и в бесспорных шедеврах этого жанра — таких, как произведения Констана и Пруста. Суть его заключается в том, что на плечи героя-повествователя в подобных романах (в центре которых — пристальный самоанализ) ложится непомерная нагрузка. Последний, как правило, выступает в них в ролях преступника и судьи одновременно (ситуация маловероятная), и потому ему приходится лезть из кожи вон, дабы убедить нас, что он, с одной стороны, достаточно порочен, чтобы преступить ту или иную норму, а с другой — сохраняет в себе достаточно душевных ресурсов, чтобы раскаяться в содеянном. Что до Гумберта, то его ламентации по поводу «мира абсолютного зла», в котором он обречен существовать, на мой взгляд, звучат странновато, если принять во внимание мотивы и логику его поведения, или, по меньшей мере, не вполне отвечают привычному для персонажа способу выражать свои мысли. Не приходится сомневаться, что здесь на помощь Гумберту приходит сам автор, испытывающий властную потребность сделать значимое обобщение. Не слишком убеждают и запоздалые признания в любви, посылаемые Гумбертом вслед Лолите и исподволь диктуемые, как мне кажется, неким импульсом психологической компенсации. «Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t'aimais, je t'aimais!»[121]. Одним словом, «Лолита» — наполовину шедевр комического гротеска, наполовину — непролазная лесная чащоба, откуда доносится волчий вой. Вой реального волка, тоскующего по настоящей Красной Шапочке.
Лайонел Триллинг{100}
Последний любовник («Лолита» Владимира Набокова)
<…> Фабула «Лолиты» — фабула поистине шокирующая. Ибо ее и не воспримешь иначе, нежели как предпринимаемую вроде бы не всерьез, а на деле — хорошо продуманную и спланированную осаду одной из самых незыблемых наших цитаделей, связанных с сексом: табу на половые связи с детьми женского пола, достигшими определенного возраста. (Стоит заметить, что демонстративное сомнение в резонности такого запрета усугублено в романе забвением другого, не менее древнего: табу на кровосмешение.)
Разумеется, все мы помним, что Джульетте, просватанной за Париса и по собственному почину (и, добавим, с полного нашего одобрения) отдающейся Ромео, — четырнадцать лет. Мы находим некую идиллическую прелесть в истории о союзе престарелого царя Давида с юной девой Ависагой. И без тени неловкости выслушиваем рассказ Данте о том, что его ранила в самое сердце восьмилетняя Беатриче. Мы не находим ничего экстраординарного в том, что жаркий климат и культурные традиции народов некоторых отдаленных стран (Г.Г., стремясь подать собственный порок в рамках определенной моральной перспективы, услужливо приводит пространный перечень подобных примеров) вносят существенные коррективы в наши представления о возрасте, адекватном для первых проявлений женской сексуальности. Для всех нас далеко позади ощущение первоначального шока, сопряженного с открытием Фрейдом детской сексуальности; да и к тому, что он определяет как «сексуальную основу семейной жизни», вкупе с той ролью, какую она играет в развитии человеческой психики, мы приучили себя относиться без особых эмоций. Семья и общество побуждают нас благодушно взирать на то, как маленькие девочки впервые испытывают на нас, взрослых, свои женские чары, с улыбкой следить за тем, как, открыв их результативность, эти девочки уже сознательно пускают свои чары в ход, а их матери без тени стеснительности добродушно и иронично откровенничают за чашкой чая о взрывной силе владеющих ими сексуальных помыслов. Все мы столь просвещенны, столь современны, столь широки во взглядах. Но стоит лишь взрослому мужчине всерьез взглянуть на ребенка женского пола как на сексуальный объект, как все наше существо немедленно восстает.