Да, так Костя однажды залетел по наивности: интересно же в пятнадцать лет посмотреть на необычных людей. И не знал, как выбраться. Все братья какие-то елейные, точно постным маслом смазаны — и волосы, и бороды, и улыбки, и сапоги. Волосы у всех с пробором по центру, как у купцов на картинах Кустодиева, и бороды тоже. А рубашки навыпуск, как в каком-то кино. Обступили, гладили по
Костя не любил церковников — и не просто как воспитанный в атеизме мальчик, а живым личным чувством, потому что церковники — всякие — много раз пытались его присвоить. Не буквально похитить, а именно присвоить: сделать чем-то вроде своего штатного ангела. А Костя не хотел быть ничьей собственностью, и ему делалось противно, когда он замечал, что на нем хотят спекулировать. И еще неудобство: все время приходится соскребать и смывать с забора молитвенные записки — Дашкина обязанность…
А вон и Гаврик кругами спускается к болоту. Костя подлетел к нему, крикнул:
— Ты кормись, а я пока полетаю!
Гаврик понял. Он все понимал. Птицы вообще все понимают. Так же, как и звери. И когда разные глупые ученые твердят: «У них не разум, а рефлексы», то выдают только свое мелкое высокомерие: дескать, мы — люди, венец творения, единственные разумные существа!
У Кости любимый попугай Баранов хорошим людям говорит: «Здравствуй, рад видеть!», а плохим: «Пошел вон!» — тоже рефлексы?!
Костя снова пробился сквозь тучи, поймал восходящий поток. И настала тишина, особая тишина парения. Белые башни облаков медленно уходили вниз, во все стороны до самого раздвигающегося горизонта белая взбаламученная равнина, однообразная и неповторяющаяся, как море. (Кощунственный вопрос во время одного интервью: «Не подавляет ли тебя безмолвие воздушного океана и не берешь ли ты с собой транзистор?» Костю передернуло, едва вообразил, как он на высоте двух километров распространяет вокруг себя гром транзистора. Посмотрел на развязного корреспондента с гадливостью, а умный попугай Баранов закричал: «Пошел вон!») По восходящему потоку пробегали иногда легкие завихрения, как рябь по штилевой воде, и тогда Костю покачивало с крыла на крыло.
Он привык к тишине, привык к одиночеству. Во время парения, — ощущения, близкого к невесомости, — наступал момент, о котором Костя никому не мог связно рассказать, а про себя называл