и однажды поздним вечером на верхней чердачной площадке исполкомовского дома, где чаще всего происходили их тайные свидания, после жарких и затяжных поцелуев Поля с ужасом и понятным восторгом ощутила Димины пальцы в своем самом потаенном месте, которые, как она на мгновение отметила, не без сноровки расстегнули пуговки на ее самодельных ситцевых трусиках и проникли в самую суть шестнадцатилетней девичьей жизни, а потом уж, конечно, закрутилось-завертелось, так что все превратилось в сплошное, цветастое, пестрое, как лоскутное одеяло, колесо: учеба, Любовь, карточки, трудовая повинность, дежурства в госпиталях, гуляние под звездами, записки в условленных местах и многое другое, что делает жизнь прекрасной и счастливой, несмотря на полуголодный быт, войну, холод и неясные перспективы впереди. К слову сказать, Дима подкармливал любимую из своего семейного пайка, в который, в отличие от других, входил даже шоколад и печенье. Но все закончилось однажды утром, когда по радио передали известие о разгроме немецких войск под Москвой и Дима летел на свидание радостный и какой-то, как показалось Поле, другой. Он сообщил ей, что со дня на день им придет вызов, и они вернутся к папе в Москву, и что он будет писать ей каждые два дня, а потом вызовет ее в столицу и все устроится самым чудесным образом, Поля выслушала все это с тихим, еще не ясным ужасом, начиная понимать приближение катастрофы, но ничего не сказала возлюбленному и даже попыталась порадоваться вместе с ним, а через месяц они действительно уехали, подарив Поле подшивку “Огонька” и старые мамины туфли. Поля стала ждать письма, и вскоре его принесла почтальонка Дуся Обабкова. Оно пахло одеколоном “Красная Москва”, и в нем Дима восторженно описывал, как на Красной площади провели небритых, зачуханых немцев, а за ними проехали поливальные машины и как все-таки здорово жить в самом прекрасном городе мира, когда ни на минутку не гаснет в Кремле одно окно, за которым в простой солдатской шинельке прикорнул на минутку на диване тот, который показал немецким гадам где зимуют раки и который доведет наш народ до полной Победы над извергами человечества. В конце письма была приписка о вечной любви, тоске и надежде на скорую встречу, и больше писем из Москвы она не получала никогда. Хотя Диму увидела однажды еще раз. Но уже по телевизору, когда через одиннадцать лет после Победы, тридцатилетней женщиной, с мужем Петей и двумя дочками-погодками приехала в Москву, чтобы сходить в мавзолей Ленина и на ВДНХ, а заодно прикупить дочкам зимнее пальто, перчатки мужу Пете, фетровую шляпку себе и всем чего-нибудь вкусненького, столичного. Остановились они у дальней родственницы Петра, и на второй вечер Полина оставила семью дома — пить пиво и есть столичные пирожные, а сама под предлогом покупки круп и карамели, которых не было в мудоевских магазинах, отправилась по известному одной ей адресу. Его она никогда не забывала и помнила наизусть, т.к. бессчетное число раз надписывала на конвертах и открытках, и хотя ноги гудели от дневного стояния в чудовищной очереди во всесоюзную могилу открытого типа, она пешком прошла до Фрунзенской набережной и нашла дом, в котором жили именитые люди из Министерства обороны и где безответно канули все ее почтовые отправления. Но когда она подошла к высоким чугунным воротам, из ниши дома вышел сержант и спросил, к кому она идет, и после того, как она назвала фамилию и номер квартиры, ее пропустили, и она прошла к подъезду, но в дверях оказался кнопочный замок, и дверь не открывалась, Поля подождала минут десять, и т.к. никто не входил в этот подъезд и не выходил из него, вернулась к сержанту и сказалась родственницей из Воронежа (почему из Воронежа, и сама не знала). Сержант зашел в будку, встроенную в нише, куда-то позвонил и дал Поле номер телефона генерала Струева — Диминого папы. Поля вышла на улицу и еще погуляла немного, а потом, волнуясь, опустила монетку в автомат и набрала номер. Ей ответил веселый женский голос, который со смехом сообщил, что Дима сейчас подойти к телефону не может и что позвонить нужно завтра или позже. Из трубки доносилась джазовая музыка, женский смех и хмельные голоса, а также звон посуды и лай собаки. Поля повесила трубку, а придя на квартиру родственницы, застала всю семью перед телевизором “Рекорд”, в котором красивый, элегантный Дима, его она мгновенно узнала, давал интервью не менее красивой, элегантной даме в блестящем платье. Оказалось, что Дима уже очень известный популярный поэт-песенник, перу которого принадлежали бессмертные строки “дай мне такое дело, с тем чтоб сердце пело…”, положенные на музыку не менее известным композитором-песенником, и целого ряда других часто исполняемых по радио произведений. Передача посвящалась как раз награждению Димы первым орденом Героя Социалистического Труда за непомерный вклад в советскую музыкальную и поэтическую культуру страны и дело строительства коммунизма. А также за укрепление дружбы между народами. У Димы было такое же усталое выражение на красивом лице, как в день их первой встречи. Он сдержанно поблагодарил собеседницу и рассказал о творческих планах после поездки в Венгрию и Чехословакию, а Поля, не отрываясь и даже не мигая, глядела на маленький экран и вошла в состояние некого транса, а на самом деле вошла в свою безвозвратно ушедшую мудоевскую юность, и вывела ее оттуда только дочка Леночка, запросившаяся в туалет, и вопросительный взгляд уже изрядно поддавшего мужа Пети. Потом хозяева выключили телевизор и все легли спать, и Полина так никогда и не узнала, чем закончилось домашнее, после ресторана, обмывание Диминого ордена на генеральской квартире, в разгар которого раздался ее телефонный звонок. А обмывание закончилось тем, что Диме откусили нос в самом прямом и драматическом смысле, и это стало нашумевшей историей в московских литературных кругах. Случилось это так: после того, как родители Димы свалили на дачу, а гости разъехались, в квартире остались только Дима со своим другом-режисером да две шлюшки из мосфильмовских статисток, еще только ждавших своей очереди в постель к режиссеру с именем, и они устроили сначала “аравийские”, как сказал режиссер, танцы с бокалами вина и без одежды, потом как-то незаметно перешли к свальному греху на шикарном трофейном ковре в огромной столовой, девушки к тому же оказались еще и лесбиянками, что привнесло в развлечения дополнительный пикантный вкус, но одна из них — крашенная пироксилином блондинка с иностранным именем Эдит — оказалась совершенно неуправляемой истеричкой, и когда под душераздирающий Димин крик включили свет, то оцепеневший от ужаса режиссер и его напарница увидели две кровавые морды, словно материализовавшиеся из заграничных фильмов ужасов, и кончик Диминого носа, выплюнутый прямо на пыльный и замусоренный ковер. Произошла драка, потом стали звонить в “скорую”, из которой советовали закусывать после каждого стакана. Дело закончилось тем, что окровавленный Дима, завернув свой нос в носовой платок, выбежал на улицу и неровными зигзагами, совсем как гоголевский майор Ковалев, понесся по проспекту к ближнему травмпункту, где заспанный кудрявый парень — практикант мединститута, прирабатывающий ночными дежурствами, — усадил его в кресло, промыл рану спиртом, меланхолично заметив, что, слава Богу, откушен только нос, а не кое-что еще — бывает частенько и другое, посоветовал сгорбившемуся от боли и ужаса Диме оставить все как есть, потому что пришивать тут в сущности нечего — два-три грамма плоти и все, а красоту хирургическим швом можно поуродовать сильно, а так можно будет потом рассказывать про случай на границе, про романтические традиции воровской малины или еще какую-нибудь херню, на которую клюют молодые провинциалки. Впрочем, если Дима настаивает, то он сейчас принесет иглу и нитки. Таким образом, по понятным причинам Полина видела последнее телевизионное интервью Димы в его и своей жизни. Да все случается к лучшему: после этой поездки душевная рана у Полины стала подсыхать, потом превратилась в ранку, а потом и вовсе зарубцевалась, не раздражаемая более воспоминаниями и призрачными надеждами. Ведь жизнь все равно сложилась хорошо — она вышла за Петю — нормального, доброго, малопьющего парня — путейца мудоевской железной дороги, они получили сначала комнату в бараке, а потом и отдельную двухкомнатную квартиру с балконом и раздельным санузлом, родились девочки, хоть и поздновато — не то что у ее школьной подруги Ирки Исаковской, которая забеременела в первой четверти девятого класса. Потом  зимой стала все чаще пропускать занятия, а незадолго до весенних каникул и вовсе перестала ходить в школу. Педагогический коллектив отнесся к этому совершенно нормально и благожелательно, и даже после совещания у директора решено было выставить ей все оценки за год, а девчонки из девятого “A” однажды, пошушукавшись на перемене, объявили мужской половине класса о том, что завтра идут в больницу, где Ира лежала на сохранении, и что мальчики могут присоединиться, но независимо от этого все должны сдать по два рубля на фрукты для передачи юной будущей маме и потом еще по четыре на белье и пеленки. Ира больше в школе не появилась, хотя один раз оторвала десятый “А” от урока физкультуры на школьном стадионе, когда проходила мимо с розовой красивой коляской, в которой спал совершенно очаровательный малыш, посапывая носиком и подрыгивая веками на ахи и охи обступивших его и Иру одноклассниц. А Ира уже очень отличалась от них — беспечных еще щебетуний и неунывающих еще шалопаев, — и дел у нее было на сегодня много, да и дела уже не были школьные, а взрослые: купить масла в магазине, постирать замоченные пеленки, приготовить ужин мужу Алеше, когда он вернется вечером с работы из шамотного завода, и еще сотни других маленьких дел, которые висят только на матери — главном человеке в семье. Муж у нее был хороший, непьющий совсем парень с дипломом горно-керамического техникума. “Башковитый”, как говорили о нем в кружке заводских рационализаторов, но с одной маленькой странностью, которая сыграла потом в его и Ириной жизни грустную роль. Началось все еще тогда, когда Ира училась в девятом классе. Однажды ночью Алеша каким-то образом залез на крышу мудоевского областного комитета партии и демонтировал из укрепленного на крыше лозунга “Слава партии!” четыре огромных жестяных буквы, а к двум последним приделал две самодельные точки соответствующего размера. Получилось “Слава И.И.!”, т.е. “слава Ирине Исаковской”. Наутро, когда шофер первого секретаря обратил его внимание на новый лозунг, которого тот с похмелья не заметил, в городе разразился скандал, была поднята на ноги милиция, первый отдел и народная дружина. Розыскная овчарка Альма быстро и уверенно привела следственную группу прямо к дверям Алешиной квартиры, но на первый раз дело замяли, ради Алешиных родителей и главным образом ради его отца — израненного на войне и изработанного на заводе мужика, вступившего в партию в первый год войны на Ленинградском фронте и принесшем с войны кроме ранений и жестокого радикулита еще два ордена Красной Звезды и несколько медалей, в том числе и за взятие города Берлин. Но Лешина странность на этом не закончилась; через два года, будучи уже семейным человеком, он повторил свой номер, полностью заменив аббревиатуру КПСС словом “матери”, и все потом удивлялись, как это ему удалось бесшумно и в полной темноте, в одиночку, затащить на крышу буквы, сделанные из фанеры за свой счет и покрашенные серебрянкой. “Слава матери” красовалась целых полдня и стоила Алексею уже очень серьезного разбирательства в парткоме завода и в прокуратуре, но как-то все опять обошлось, а уже через полгода, когда крышу все того же обкома украсили огромные золотые буквы “СЛАВА БОГУ”, то молодого правдолюбца уже без всяких следователей и собак взяли за жопу и водворили на принудлечение в местную клинику для душевнобольных закрытого типа, откуда он вернулся через год тихим, с опущенными в пол глазами, вроде бы даже пожилым человеком, и когда ехал домой в промерзлом автобусе, то исписал все покрытые инеем окна гвоздиком, старательно выводя “слава партии!”, “слава КПСС!”, “слава Ленину!”, “слава доктору Низовцевой!”, “слава третьему отделению седьмой мудоевской психбольницы!” и тому подобный вздор. Кстати, пока он находился в больнице, на злополучной крыше еще один и последний раз произошли изменения; какие-то шутники убрали из лозунга “Слава КПСС!” две буквы — “к” и “п”, но найти виновников уже не удалось даже особой бригаде следователей, командированных из Москвы, и было решено, что действовали профессионалы, а следователи убыли обратно в столицу, оставив рекомендацию подвести к буквам электричество высокого напряжения или заминировать крышу. А еще уволили сторожа Макеева. Макеев-то чем им помешал? Жил-был старичок, курил только “Беломорканал”, верил, что Сталин не умер, а отравили все эти Хрущевы его двойника, а он слышал от людей, которым безгранично доверял, от того же Кости Саламаткина — директора тира при зоопарке, что Сталина надежные люди — друганы его сына Васи, вывезли на спортивном самолете обратно на родину — в Гори, сбрили ему усы, покрасили волосы в желтый цвет, взлохматили их чем-то и для понту устроили сапожником в местную артель инвалидов последней, устроенной им и его корешем берлинским, войны, а чтоб эти гады не пронюхали, где он есть — настоящий-то (он же сапоги шить не умеет), приставили к нему двух таких отморозков, подмастерьев с понтом, что приемом карате валят с ног любого быка и пальцем, без молотка, забивают гвоздики в каблук, и пока там чего да как в Кремле, они его пасти будут в Гори, а за похоронами Лжесталина тоже будут наблюдать верные люди  кто да как плачет, а кто, может, и улыбается исподтишка, и вот потом, когда эти суки бдительность потеряют и загуляют радостно на девятый или сороковой день, настоящему Сталину все доложат, а уж он сам примет решение, когда объявиться — опыт у него в этом деле большой. А Костя Саламаткин слыхал это от двоюродного брата Володи Лепина — тот однажды чинил проводку в КГБ и подслушал чей-то разговор, дверь-то в коридор была приоткрыта, и было это уже давненько, когда еще Костя Саламаткин при крокодиле Коле состоял, а тиром заведовала его баба — Нина Ильинична. Крокодил этот, надо сказать, был странный какой-то; никто толком и не знал — живой он вообще или нет, потому что он не только часами, а месяцами вообще не шевелился и не жрал ничего, лежал в своей ванне в зловонной мутной воде с закрытыми глазами и, сколько ему ни корчили рожи дошкольники и старшеклассники, сколько ни хлопали оглушительно в ладоши отцы семейства прямо над его ухом (или что у него там заместо ушей?), даже пытались щекотить его выдвижной автомобильной антенной — ничего не помогало — лежал абсолютно неподвижно, как вождь мирового пролетариата в своей витрине, и даже когда Костя менял ему воду раз в четыре месяца — не подавал признаков жизни. Костя и обнаглел немножко; cтал в клетку заходить, мясо стал кидать не в воду, а прямо на башку ему (вот куда, кстати, мясо девалось поутру — загадка для всех была, потому что сторожа серпентария никогда никакой возни и всплесков не слышали, а башка у крокодила утром была чистая). Раз Костя до того обнаглел, что при редких утренних посетителях, рисуясь, положил сливной шланг на спину крокодила, а на башку хотел поставить банку с герметиком (корыто начало протекать) и совсем уж было сделал это, но крокодил вдруг приоткрыл правый глаз и так внимательно поглядел на Костю, что у того от страха комбинезон к жопе примерз, и больше после этого он ничего такого себе не позволял, а потом и вовсе в тир перевелся и скоро сменил в нем свою бабу на посту директора, когда ее какой-то распиздяй очкастый подстрелил сослепу. Два часа пульку хирурги из пухлой задницы доставали. Крокодила Костя смотреть больше никогда не ходил, хотя тайно ему сочувствовал. Что-то роднило их судьбы: Костя ведь тоже не по своей воле откатил из родного Мудоева на восемь лет… Это ж надо родиться за границей, в Египте солнечном, нежиться в теплой нильской воде, пирамидами любоваться, за которые сейчас богатые охламоны такие бабки вываливают, а потом загреметь на семьдесят лет строгого, с содержанием в одиночке на холодном неприветливом Урале без права переписки и с поражением в остальных правах, неизвестно за что? Тут и бревну будет обидно, а не то что живому организму. А когда крокодил Коля все-таки помер и областное начальство начало делить его шкуру на ремни и портфели на закрытом заседании, Костя вдруг ощутил такое горькое одиночество, что пошел к знакомому церковному старосте и заказал поминание отмучившегося раба Божия Николая, а потом сильно напился в вокзальном ресторане и учинил маленький, на шестьдесят девять рублей с копейками, дебош. После чего вызванный сержант Задников вывел его из ресторана, обшмонал, да и отпустил с миром домой, потому что добрым, в сущности, человеком был, а вот умер как-то непонятно и загадочно: ни отчего вроде. Был мент как мент. Злого никому не делал, понапрасну никого не бил, шмонал загулявших инженеришек да бомбил проституток и прочую вокзальную шушеру. На рожон тоже понапрасну не лез, и если где видел крутых ребят с квадратными мордами, хлопающих дверками своих джипов или просто идущих пешком, то делал вид незаметный и скромный, старался прошмыгнуть и исчезнуть быстрее, чем они обратят на него внимание. Сам-то он был парень из деревни, закончил семь классов и ишачил до армии в абсолютно запойном колхозе в бригаде механизаторов, а служить попал в город Мудоев, в батальон МВД, и тут ему понравилось. После службы съездил в родной колхоз, полностью уже разворованный с началом горбачевских дел, поглядел на родные, затянутые дурамятью поля, упавшие прясла, на сгоревший клуб, где когда-то даже играл в народном театре матроса Швандю и пел в художественной самодеятельности, немножко попил самогона с друзьями детских игрищ да и вернулся в Мудоев. Командир батальона Трубин Александр Довлатович созвонился с кем-то и устроил его для начала в железнодорожную милицию гонять бичей по электричкам да опоек вылавливать в зале ожидания. Потом Коля Задников Тамарку эту встретил в общежитии трамвайного депо, куда их вызывали на драку с ножом, поженились они — все чин чинарем. Родни на свадьбу из деревни привалило столько, что не знали, где и разместить, и совсем уж невменяемых уложили в милицейской дежурке, а часть отвезли ночевать в железнодорожную пожарку. Коля и Тамара получили комнату в общаге и стали вроде жить, но у Тамарки была маленькая слабость: любила выпить-покурить, а если рядом чего мужское было, то и удовольствие получить незамедлительно. Вскоре и застал Колька в милицейском гараже, куда устроил свою молодую жену, ее и своего напарника по отделению Васю Мырина, как говорится, усталых и довольных, после двух чекушек водки. Колька учинил короткий бой, в котором победил Васька, да и лахудра эта ему подсобила, а вечером собрал Тамаркины манатки в коробку из-под подаренного на свадьбе абажура и выставил их в коридор и стал жить в комнатке один. Одичал, конечно, без бабы быстро и тоже приноровился к стаканчику, хотя раньше как-то это дело не уважал, насмотревшись на собственного папку и всю свою родню. На службе тоже стал злее, и вокзальная нищета прозвала его Клещом. Завидев его, нищие старались исчезнуть быстрее или притвориться пьяными в сосиску, хороня свои убогие рублишки от бескомпромиссного борца с преступностью. На службе еще ничего — хоть какая-то жизнь была, иногда даже интересная, с опасными задержаниями, с редкими половыми утехами в КПЗ, а вот дома вечером хоть вешайся, тоска была каменная. Друзей у него не было, домой ездить — только расстраиваться, общажское население его сторонилось из-за погон, иногда только прося с бутылкой за попавших в беду родных и близких. Одна только бабушка без имени, из комнаты напротив, которую все звали просто Карловна, имела к менту Коле какое-то сочувствие, похмеляла его несколько раз из своих заначек и кормила остатками супчика. Она и подсмотрела Колину кончину в свою замочную скважину. А дело было так: однажды Коля Задников загулял не на шутку, на службе сказался больным и по-черному гужевал у себя в каморке целых четверо суток, выходя из общаги только для того, чтобы сдать бутылки и купить папирос, а на пятый день, утром, в его обшарпанную дверь, с висевшей на гвозде милицейской фуражкой, раздался негромкий стук. Коля проснулся, но встать сразу не мог и опять было повалился на койку, но стук повторился, и пришлось продыбаться окончательно. Он встал, глотнул воды из эмалированного чайника и, превозмогая разбитость, шатаясь, открыл дверь. На пороге стояло что-то такое, что Коля даже и не разобрал сначала в полутьме коридора, что-то маленькое, мохнатое, зеленого вроде бы цвета, шмыгающее соплями, на тонких, будто сделанных из проволочки, ножках и с неприятным, даже для Колиной комнаты, запахом. Ты кто? — оторопело спросил его Николай хриплым голосом. Пиздец, — кратко ответило существо, глядя на него снизу вверх маленькими красными глазками. Чего надо? — машинально спросил мент, еще не вполне веря в реальность происходящего. Существо немного помялось, почесало жуткие мохнатые уши и ответило после небольшой паузы: — Да так… пришел. И все. И не стало мента Николая Задникова по прозвищу Клещ. Хоронили его всем отделением, даже и эта срамота Тамарка прикатила, хотя ее после той истории из гаража вышибли, а вот родителей на похоронах не было — папанька в больнице лежал с инсультом, а у маманьки ото всех бед ноги отказали. На кладбище начальник отделения Трубер Спиридон Никитич сказал фальшивую речь, так сказать, — пустил дезу о том, что все присутствующие будут до конца жизни хранить в сердце образ и память о нем, как о… исключительном… никогда не бросавшем в беде… как об ответственном… и, можно сказать, исключительном… тут он запнулся и дал отмашку произвести прощальный залп, который тут же и прозвучал, но как-то жидко и неубедительно, под стать эпитафии. А потом забросали могилку, поставили сварную пирамидку с фотографией, увеличенной с паспорта, и не без облегчения поехали в четвертый пищекомбинат, что был рядом с отделением, — на поминки. Там съели куриный суп, котлетки, будто один раз уже съеденные, расстегаи с рыбой бельдюгой, компот еще, и обильно запили все это дело сивушной водкой с модным названием “Спецназ”. Тамарка нажралась… впрочем, не будем о грустном. Ее умыли в туалете женщины из паспортного стола, натянули обратно порванные колготки и поручили согласившемуся приютить ее на ночь Рафаилу Саламбекову, т.к. жил он один на частной квартире в поселке кирпичного завода и, по слухам, не был обременен догмами общественной морали. Комнату Коли Задникова пока опечатали, хотя ценного там, кроме разве двухконфорочной электроплитки да подаренной на свадьбе хрустальной салатницы, вроде бы ничего и не было, но пустовала она не очень долго; десять лет назад из города Краснотуземска приехал в Мудоев выпускник аспирантуры. Его звали Аркадий Кульевич Берг. Он был неплохой, а одна женщина с кафедры философии местного университета даже считала, что он очень хороший. Аркадий Кульевич имел ученую степень, но был одинок, т.к. детей у него не было, а жена от него ушла через год после приезда, к какому-то фотографу при свадьбах и похоронах, пожелав на прощание бывшему мужу когда-нибудь совсем провалиться в эту черную дыру, которую молодой ученый однажды открыл на небе и после изучал всю остальную жизнь. Он был робкого, но независимого характера, не умел вызывать к себе жалость, давать взятки или брать на голос должностные лица. По этой причине ему долго не давали квартиру и он жил в студенческом общежитии университета на правах преподавателя и доктора астрономических наук. И вот однажды, по недосмотру властей, ему и выделили освободившуюся комнату покойного мента, и первое, что сделал Аркадий Кульевич, когда пришел с ордером на свою законную жилплощадь, это сходил в магазин, купил форточный вентилятор, вставил его в окно и включил на трое суток, затем вынес на помойку несколько коробок пустых разномастных бутылок, а потом отвинтил и выбросил дверной накладной замок, после чего построил в комнате Храм. Он как-то быстро и душевно познакомился с Карловной и другими старушками — соседками по коридору, все они были старушками-комсомолками 30-х годов, но постепенно у кого-то обучились креститься и даже выучили два псалма, которые пели вместе по воскресеньям маленьким нестройным хором. Иногда они сбивались и заканчивали псалом словами “...иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка”, и тогда Аркадий Кульевич вежливо поправлял их. Он пускал в свой домашний Храм всех: верующих и не верующих, ищущих и оглашенных, но с тремя условиями: не курить, не топтать и не материться. Жизненные раны у него стали потихоньку затягиваться, и сейчас по вечерам, после чая и прослушивания классической музыки, Аркадий Кульевич летает в своей комнатке вокруг своего Храма, чистит тряпочкой позолоченный купол и снова, как стриж, парит и парит в своем крохотном беспредельном пространстве, и вот ему хорошо. Хотя иногда все-таки, конечно, бывает одиноко, и тогда он идет через двор в котельную к своему дворовому приятелю Римантасу Слуцкису, и они играют в индийские шахматы или просто сидят и молча глядят на золотые огни в щелях чугунных топок, вспоминая каждый свою историю обретений и утрат, тем более что Римантасу очень даже было чего вспомнить: свою маленькую роль кочегара в жизненной драме он, в отличие от многих, избрал сам, а не по воле главного режиссера тех времен и народов, хотя, разумеется, все же и не без его участия. Римантас был отпрыском древнего польско-литовского рода из ягеллоновой ветви, и его ближайшие предки вполне комфортабельно смаковали радости жизни в собственном имении под Каунасом до самого раздела Европы двумя главными европейскими урками, за которым последовали известные события, поставившие раком не только древний сухой континент, но и большую часть земного шара. Победив числом, а в конце все-таки и уменьем в этой кровавой драке народов и попутно отпиздив, войдя во вкус, еще пол-Европы, якобы по ее же просьбе, Россия взялась за наведение порядка во внутрилагерной жизни, начав как раз с западных балтийских окраин. Там и выловили не успевших свалить с немцами Римантасовых родителей в маленьком, некогда опрятном городке, известном густым прусским духом да могилой философа Канта, сразу после расчистки военных завалов переименованном в город Козлинин в честь одного из самых непристойных и дурно пахнувших козлов сталинской овчарни, и за двадцать суток пути с крошечным мальчиком на руках отец и мать Римантаса, что называется, воочию убедились в правдивости песни, которую вдохновенно исполняла молодая охрана в соседней теплушке и в которой утверждалось, что лучше нас смеяться и любить пока еще никто не научился. Отец малыша, прильнув к щелке в стене столыпинского вагона, с тоской глядел на проплывавшие леса, поля и реки. Ночью, возле самой линии, серебрились лунные блестки в спящем Байкале, потом выгрузка на станции Жуй, и в конце всех мытарств молодая семья оказалась на острове Ольхон, где в единственной деревне Хужир, населенной улыбчивыми рыбаками — бурятами, был устроен лагерь для прибалтийских народов, немного разбавленных крымскими татарами да западноукраинскими хохлами. Скоро отпрыскам древнего рода, наряду с основной профессией — чисткой омуля на местном рыбзаводе, пришлось освоить ряд смежных — научиться строгать, шить, готовить из ничего обед, заготавливать дрова и даже петь по воскресеньям в смешанном хоре охраны и заключенных про двух соколов, катюшу и легкость на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда. А потом все как-то обжились, научились есть расколотку с солью — расшибленную обушком на колоде мороженую рыбину, подняли детей, у кого они остались, и так дожили под свирепыми байкальскими ветрами до самого указа о возвращении на Родину. Едва дождавшись навигации, оставив на острове довольно обширное неухоженное кладбище, милостиво прощенные, без вины виноватые, вернее — остатки их, погрузились на рыбацкие шаланды и переправились на берег и дальше по Ангаре в Иркутск — получать справки об условно-досрочном освобождении. На Родину, впрочем, вернулось еще меньше, чем с Ольхона; многим почему-то не разрешили посетить родные места, и Слуцкисы осели в Мудоеве, где Римантас как-никак, не без проблем конечно, поступил в университет и успешно его закончил, женившись на последнем курсе на дипломнице биофака Машнянской Ларисе, т.к. тогда прибалты у выпускниц местных вузов котировались уже почти как иностранцы — чехи или венгры, которых к тому времени тоже немало привалило в наши края. Правда, жизнь как-то не сложилась, хотя и сын у них родился, и Римантаса карячили в заведующие кафедры, несмотря на его, в сущности, зэковскую биографию, но, наверное, виной всему была все-таки Лариса с ее повадками мелкой городской хищницы. Убедившись в бесперспективности переселения в прибалтийские края, в которые советская верховная шобла вкачивала изумительные деньги не столько из чувства вины, сколько из страха тотального ухода населения в “лесные братья”, она без лишней пейзажной лирики и понуждения со стороны мужа созналась ему в наличии отсутствия любви и спорадическом сожительстве с неким Вилянским Аркадием Яковлевичем, референтом на ее родной кафедре, и Римантас в тот же вечер ушел ночевать к своему сокурснику Вовке Шаблакову, который и подыскал ему вскоре эту престижную должность в кочегарке. Из университета Римантас тоже ушел, чтобы не будить в себе воспоминания студенческой поры, все-таки Лариску он любил и тосковал по сыну. Он стал жить, как Люцифер, при топках и котлах, редко даже выходя на улицу, ибо в кочегарке, в принципе, всегда было людно и угрозы голода не ощущалось. Бывали в ней и разгульные застолья по случаю чьего-нибудь освобождения или выхода на пенсию по инвалидности, а по вечерам и ночью, уложив деклассированный элемент на старый матрац за угольными кучами, он с наслаждением читал Людвига Фейербаха и скверно перепечатанный на самиздатовской машинке “Закат Европы” Шпенглера. А еще у него было хобби — бесцельно ездить в трамвае или троллейбусе до конца неважно какого маршрута, туда и обратно. В одиноких этих поездках никуда из ниоткуда он как бы забывался и успокаивался, под мягкие покачивания теплого троллейбусного салона, сытое урчание мотора, и даже иногда засыпал ненадолго, а в дреме этой ему неясно грезилась какая-то необычайная, странная и главная встреча в жизни, после которой акт обладания друг другом воспринимается как чувство обладания единственной и основной ценностью земного бытия, и это, в сущности, и является Судьбой или Несудьбой человека. Еще он любил разглядывать лица пассажиров, представляя в воображении детей старичками, а стариков детьми и совершенно логично обнаруживая черты усталой старости у хорошо одетых, перекормленных властных малышей с дорогими и абсолютно бесполезными игрушками в руках, а также мальчишеский нездоровый блеск в красноватых, слезящихся глазках все еще бодрых бывших строителей мирового коммунизма, провожающих длинными ностальгическими взглядами упругие резиновые попки юных, коротко стриженных, совсем как в двадцатые, длинноногих дев, легко и свободно изливающих трехэтажные матюги из милых прокуренных ротиков, трудолюбиво обведенных дешевой арабской помадой. И вот однажды, во время такого рассматривания лиц, Римантас наткнулся на прямой и спокойный взгляд серых усталых глаз, принадлежавших маленькой красивой темноволосой женщине с опущенными крыльями, в небогатой одежде и с двумя кошелками в руках. Объявили конечную остановку, и женщина вышла, а Римантас, переждав смену водителей, вернулся в свою кочегарку, каким-то образом смущенный и встревоженный этим взглядом. Прошла весна, настало лето, спасибо партии за это, и вот холодным октябрьским вечером, совершенно не зная, куда себя деть от чудовищной тоски, ежегодно, словно бетонной плитой, прихлопывающей кандидата котельных наук в беспробудные празднования дней великой пролетарской революции, проходящие всегда в самую мерзейшую, со слякотью и мозглыми ветрами, осеннюю погоду, со среднестатистическим количеством пьяных драк, изнасилований и перевыполнением плановых месячных заданий в вытрезвителях и моргах. На главной площади города, под многопудовым плешивым бронзовым карликом, на трибуне, в качестве визуального аргумента в пользу материальной несокрушимости идеи, выставляли уже второй год находящуюся в летаргическом сне старую большевичку, соратницу Ленина—Сталина, с игривой полублатной фамилией Землячка. Укутанную до высоты барьера в специально сшитое из ватных одеял, с ручками для переноски, вместилище, напоминающее ватную бочку, имеющую сзади специальный клапан для вывода ассенизационного шланга и еще довольно большой карман на молнии для хранения термоса с горячим чаем для революционерки и бутербродов с икрой, и бутылки “Столичной” для обслуживающего революционерку персонала, в задачи которого входило поднятие приветственной руки посредством дюралевой палки, незаметно продетой в большевистский рукав, и прикрепленным скотчем к концу этой палки запястьем по технологии кукольных представлений, а также медленное поворачивание головы при помощи другого столь же несложного устройства, имитирующего слежение взгляда вниз, за проплывающими рабоче-служащими массами с тонкой прослойкой интеллигенции, в свою очередь имитирующих небывалый подъем духа и всенародное сращение масс в беспредельном ликовании Души, наличие которой как раз и отвергалось поклонниками Идеи, стоящими справа и слева от спящей Землячки, на закрытые веки которой, в целях необнаружения подвоха длиннофокусной оптикой, специальным клеем приклеивали мудрые и ласковые глаза, выполненные маслом на тонкой выпуклой резине членом Союза художников Шебуевым Яковом Владимировичем, посвятившим свою творческую биографию облагораживанию целого ряда абсолютно ублюдочных рыл во главе с небезызвестным авантюристом Яковом Свердловым и еще задолго до Горбачева занятым, так сказать, приданием человеческого лица явлению, давно и прочно отнесенному цивилизованным человечеством к зоологической сфере. Работу эту поручали только ему, как поднаторевшему именно на выписывании глаз: от ленинских мудрых и человечных до сталинских — строгих, но справедливых, и с работой этой он всегда справлялся досрочно, что вознаграждалось хвалебными упоминаниями его фамилии в партийной прессе, угоднической воркотней искусствоведческих шавок на официальных вернисажах и прочими большими и малыми приятностями от благодарной власти. В этакие праздничные дни Римантас раньше уезжал с первой электричкой за город, оставив загодя в парткоме кафедры объяснительную о причине отсутствия на демонстрации, которую требовал завкафедрой, чтобы в свою очередь ему не намылили жопу за малочисленность колонны без уважительных причин. Римантас всегда подтверждал объяснительную справкой о нездоровье, которую устраивала симпатизировавшая ему знакомая медсестра Танечка Огуречная из институтской клиники, и со спокойной душой отваливал на станцию Муранит, где разводил на опушке соснового леса костерок, ставил на угли чайник, находил каким-то чудом на маленьком приемнике “Нейва” станцию, передающую классическую музыку, и так постепенно размораживал Душу и согревал свое тридцатипятилетнее тело, ни о чем не думая, ничего не вспоминая, а только следя за сонными, разбуженными теплом костра муравьями, бессмысленно ползающими по верхним согретым былинкам холодного уже муравейника. Потом он немного закусывал хлебом и колбаской, никогда в эти дни не вкушая спиртного, и начинал собирать убогий рюкзачок. Тщательно засыпал подернутые серой сединой угли и шел на последнюю обратную электричку, чтобы вернуться в мертвецки пьяный город уже практически в полном безлюдье, если не считать усиленных отрядов милиции, разбитых для патрулирования засранных в прямом и переносном смысле послепраздничных улиц на пары и тройки. Порядок этот Римантас не нарушал несколько лет, а в этом году, по неизвестной причине, отменили все утренние электрички и усталый романтик оказался в западне. День он провел в кочегарке, как обычно, за чтением любимого Шпенглера, никому не открывая и посылая на хуй в ответ на слезные мольбы дать стакан с угрозами помереть от трезвости прямо на пороге котельной, а вечером, когда за стенами стих рев и нечленораздельные песнопения гуляющей толпы, осторожно вышел из убежища, оставив дежурить тоже непьющего Веньку Морышева, сел в полупустой светлый троллейбус и размягченно отдался движению. Троллейбус оказался со счастливым номером двенадцать, он шел на Веер — дальнюю окраину Мудоева, проплывая мимо баз, гаражей, общежитий, невыразимо страшных городских помоек, дворов, заваленных мятыми пластиковыми бутылками и одноразовыми шприцами, офисов с вычурными названиями на импортных языках, мимо серых, неприветливых школ с чахлыми, искалеченными подрастающим поколением скверами, мимо бесконечно унылых, бесцветных пяти- и девятиэтажек и грязных солдатских казарм. Через сорок минут полностью уже безлюдный троллейбус прибыл на конечную, абсолютно пустую остановку, если не считать одинокой женской фигурки, стоящей прямо в центре желтого пятна от единственного целого на этой улице фонаря. Римантас хотел задремать, пока меняются водитель и кондукторша, но вдруг ощутил вполне безотчетное желание выйти и вышел, чего никогда ранее не делал. Женщина тотчас торопливо засеменила к нему, что-то держа в руках. Когда она подошла, то оказалось, что держит она мягкий пушистый шарф, связанный вручную и что-то вдруг смутно напомнивший Римантасу. Я уже места себе не нахожу, жду тут уже часа два, не знаю, что и думать, — быстро заговорила она милым переливчатым голоском на чистом литовском, полузабытом уже Римантасом языке и, продолжая что-то еще говорить, стала укутывать остолбеневшего Римантаса этим шарфом. Потом взяла его за руку и повела во двор двух зачуханных двухэтажных домов с облупленными балкончиками, на которых мог бы разместиться разве что Буратино, и с окнами, наполовину заткнутыми подушками, фанерками и даже в одном случае огромным грязным игрушечным медведем ввиду отсутствия стекол. Они прошли мимо магазинчика с заляпанными грязью витринами и пересекли огромный замусоренный двор, постоянно проваливаясь в слякотные колдоебины и натыкаясь во влажной темноте то на баки для отбросов, издающие просто смертельную вонь, то на ящики из-под возвратной тары, а то и на что-то шевелящееся и, судя по всему, живое. Женщина ни на секунду не умолкала, то поднимая Римантасу воротник, то подтыкая свой пушистый шарф с волнующим запахом каких-то забытых духов, то завязывая уши пожилой римантасовой шапки — подарка одного из постояльцев котельной. Римантас шел за ней, ощущая тепло ее маленькой ладошки, временами ни слова не понимая из своего родного языка и впав в мистическое состояние, не умея да и не желая отделить конец проклятого дня от начала дивного зыбкого сна, в котором две маленькие, соединенные, мгновенно слитые Души продвигались в потемках к своей неясной и неведомой цели. Он шел за ней, словно шестилетнее дитя за матерью, и в голове его, будто в каком-то дурном калейдоскопе, возникали и тут же разрушались картинки длинной несложившейся жизни, мгновенно меняя узор и окраску от ослепительно красивых — жемчужных с золотом, вроде фантастических байкальских закатов, до грязно-голубоватых — цвета глаз машиниста, высунувшегося из кабины последней ночной электрички и с наслаждением наблюдавшего, как из последних сил чапает по раскисшим сугробам опоздавший к заветной открытой двери вагона несчастный интеллигентишка. Машинист тогда подождал еще несколько секунд, затем со снайперской точностью закрыл двери прямо перед носом запыхавшегося человека, и электричка медленно стала набирать скорость. Гуденье ее через несколько лет тоже вплелось в звуковой ряд, сопровождавший атмосферу происходящего. А между тем они подошли к подъезду с выломанной половинкой дверей и с огромной лужей на улице и внутри. По хлюпающим склизким доскам вошли в него и поднялись на второй этаж. На площадке пахло мочой, валялся разорванный черный мешок с рассыпанными пищевыми отходами, и когда на стену упала полоса света из открытой двери, Римантас успел прочитать две надписи, выполненные широким черным маркером: “Люська — сука” и “Бобан — карявый пидарас”, — а также увидел часть обширной графической композиции, не выходящей за рамки обозначенной темы. Когда дверь за ними закрылась и отсекла страшненький ночной Мудоев от чистой и уютной квартирки, Римантас, к своему удивлению, совершенно лишился сил и вынужден был сесть на пол прямо у порога, вытянув грязные промокшие ноги вдоль маленького, чисто вымытого коридорчика, а дальше началось, пожалуй, самое сказочное: после получасовой ванны с морской солью и скрывшим Римантаса с головой облаком пены с запахом свежих зеленых яблок он побрился своим старым станком “жиллет”, почему-то оказавшимся на полочке в ванной, и, надев широкий махровый халат бледно-лилового цвета, причесанный, вышел в светлую желтую кухоньку, где на столе утомленно вздыхала горячая яичница с чесноком и беконом, зеленел свежий салат в хрустальной вазочке, слезился на блюдце жемантийский сыр и волнующе розовела тонко нарезанная ветчина. Еще на нем стояла черная матовая бутылка коньяка “Реми Мартин” и две небольшие, каждая на стакан, бутылочки баварского темного пива с влажными запотевшими боками. Чопорные, начищенные столовые приборы лежали тут же, подчеркивая и усиливая важность и неповторимость момента. Женщина выключила свет, чиркнула спичкой и зажгла толстую белую свечу в старинном медном шандале, а затем налила коньяк в маленькие хрустальные рюмки. Они выпили, неотрывно глядя в глаза друг другу, и Римантас стал закусывать, начав с маленького хрусткого огурчика. Затем в полном безмолвии перешел к яичнице, а после нее стал метать все подряд, не теряя, впрочем, достоинства голодного, но воспитанного человека, набрасывая на хлеб пластинки сыра, вкусно обгрызая маслиновые косточки и запивая всю эту снедь колким пузырящимся нарзаном из большого тяжелого стакана с монограммой. Монограмма эта что-то смутно напоминала ему, но он не сделал вспоминальных усилий, чтобы не выбиться из хорошего слаженного ритма неправдоподобного ночного застолья. Они ничего не говорили друг другу, Римантас, не переставая, двигал челюстями, а женщина просто сидела напротив, подперев лицо руками, и спокойно смотрела, как он ест. После того, как Римантас наконец выпрямился, положив на салфетку нож и вилку, вытер уголком другой салфетки рот и, к своему смущению, громко икнул, женщина задула свечу, и они стали сидеть в темноте не нарушая молчания. Силуэт женщины был точно вписан в пространство небольшого, едва светлеющего окна, и вот она встала, подошла к Римантасу и коротким движением развязала поясок своего халата, а потом взяла его мгновенно заледеневшие руки и положила себе на теплую обнаженную грудь, тихо ойкнув при этом. Все, что произошло дальше, рассказывать не имеет ни малейшего смысла, т.к. все равно получится пошло. Красивого пересказа, насколько известно, ни у кого не получилось, несмотря на многочисленные попытки отдельных авторов и целых авторских коллективов, не говоря уж о захлестнувшем мир цунами порнографических изданий и фильмов, будто бы призванных обратить человечество в полную и безнадежную импотенцию на все оставшееся время. Все, что произошло дальше, было прекрасно, гармонично, ненасытно и бесконечно долго — до самого утра, правда, случился маленький казус — не выдержала и сломалась деревянная кровать мудоевской фабрики “Авангард”, да они этого не заметили, с некоторым удивлением обнаружив себя утром на полу среди одеял и обломков, словно на палубе разбитого ночным штормом и выкинутого на мель корабля. Женщина встала первой и, не одеваясь, ушла в кухню, из которой вскоре потянулись запахи и звуки, предшествующие крепкому хорошему завтраку: шипенье жарящихся колбасок с луком, звук электрической кофемолки и запах свежего, молотого, только что поджаренного кофе, а также разрезанного грейпфрута. К ним примешивались еще запахи ломтиков хлеба, выкинутых из автоматического тостера и уже смазанных мгновенно расплавившимся сливочным маслом, тонкий шоколадный запах пирожных и шум льющейся из крана воды. Женщина что-то весело напевала, звеня тарелками и столовым серебром, а Римантас бессильно лежал на мягких одеялах, накрывшись мятой простыней, и следил за солнечными пятнами на стене этой сказочной спальни. Медленно переводя взгляд, он уже без удивления обнаруживал свои и родительские вещи, безвозвратно оставленные в далеком переселенческом прошлом: то свои детские ботиночки, аккуратно стоящие на нижней полочке самодельной, сделанной отцом на Ольхоне, этажерки, то его брезентовый плащ и вылинявшую шляпу на стуле в углу, то мамино крепдешиновое платье, наброшенное на плечики в полураскрытом платяном шкафу, или ее фотографию в изящной тонкой рамке из красного дерева. Тут же висели еще несколько фотографий, на одной из которых лучилась счастьем молодая пара с недовольным малышом на руках семи — десяти месяцев. Фотография была снята в солнечный летний день в каком-то саду или парке; на заднем плане видны были шезлонги и белый, плетенный из лозы, столик, покрытый скатертью, на которой стоял сифон и стаканы. Изображение уже порядком выцвело, но Римантас, хоть и с трудом, узнал в счастливой паре своих родителей, а малышом на руках мог быть только он сам. Где-то за окном едва слышно играла музыка, кажется духовой оркестр, а вот пение птиц было громким, и птицы были незнакомые. Пока Римантас соображал откуда, бы это могли залететь в Мудоев такие птицы, пятна на стене с фотографии передвинулись чуть ниже, и из кухни послышалась веселая команда вставать и заправлять постель, женщина добавила еще что-то по-русски, и Римантас не понял забытой за одну ночь речи. Он встал и, убедившись, что заправлять попросту нечего, подошел к окну. Створки его были чуть приоткрыты, и внизу зеленел свежей, умытой ночным дождем травою довольно обширный старый парк с широкими песчаными дорожками и низкими чугунными фонарями. Парк этот был разбит на холме, и из окна было видно часть панорамы красивого зеленого города. Майский ветер шевелил цветущие кусты и белую скатерть на плетеном столике, точно таком же, как на фотографии. Римантас больше ничему не удивлялся, приняв все как есть с философским спокойствием и только чуть сожалея, что когда-то этот сон золотой все равно прервется, и может быть, конец его будет означать и конец его жизни, но сон и не думал прерываться: все было абсолютно по-настоящему и, кажется, даже реальней, чем все, что было до вчерашнего вечера; они пили кофе, женщина почти без умолку щебетала, рассказывая Римантасу городские сплетни и подкладывая ему на тарелку зеленый горошек и зелень. Она хрустела поджаренным хлебом и подливала ему в кофе ликер из черной пузатой бутылки. Одеться они как-то забыли, но к этому времени между ними уже не существовало ничего такого, что могло бы смутить их или обескуражить. В обычной жизни такое состояние бывает, пожалуй, только в раннем детстве да глубокой старости, что, как давно уже было замечено, в сущности — одно и то же. Бывает это и между любящими супругами, но очень недолго. Римантас чувствовал нарастающую тягу к этому с виду беспечному существу. Конечно, он сразу узнал ее, вспомнив их мимолетную встречу в троллейбусе, но ему казалось, что встретились они впервые еще раньше, когда-то очень давно, может быть, детьми, а может быть, и вообще не в этой жизни. Из детских подружек он помнил только смешливую бурятку Айгын, кормившую его с ложки омулевой ухой, да драчливую пятилетнюю эстонку, имя которой он забыл. После завтрака, убрав со стола посуду, женщина попросила его сходить на рынок и выбрать фрукты к обеду, а она сделает за это время небольшую воскресную уборку, пока не пришла домработница. В коридоре Римантас сделал еще одно открытие: квартира была совсем не той, в которую он вошел вчера. Собственно, и коридора-то не было, а был светлый и просторный холл с очень высокими потолками, лепниной и витражными стеклами в дубовых дверях, одна из которых вела в небольшую комнату-гардероб, где Римантас выбрал себе в большом коричневом шкафу легкий серый костюм, с удовольствием повязал шелковый итальянский галстук цвета спелой вишни, вдел серебряные запонки в твердые белоснежные манжеты и, чуть обрызгав волосы зеленоватым одеколоном из пульверизатора, вышел на улицу, держа в руках шляпу и корзинку для фруктов. За воротами он оказался на залитой солнечным светом мощеной улице, абсолютно пустой, если не считать стоявшего возле тротуара старого “фольксвагена” с надписью “kaunas” на эмалевом номере заднего бампера да двух солдат в немецкой форме второй мировой войны с автоматами за спиной, стоящих возле мотоцикла с коляской. Римантас прошел мимо них, и солдаты, занятые беседой, не обратили на него никакого внимания. Когда через два часа прогулки по городу и рынку Римантас вернулся на это место, ни солдат, ни автомобиля уже не было, а по тротуару катила плетенную из лозы, похожую на скорлупку, коляску молодая пара. Обогнав их, Римантас оглянулся, но его отец и мать даже не повернули голов, слишком занятые созерцанием своего маленького спеленутого чуда с резиновой соской во рту. К отсутствию Римантаса на трудовом посту в котельной все отнеслись без какого-либо интереса, как к чему-то совершенно обычному, т.к. люди здесь появлялись и исчезали, как круги на воде сентябрьской лужи, — часто и ненадолго. Аркадий Кульевич, зайдя как-то с коробкой шахмат в котельную, обнаружил там нового обитальца — небритого мужчину с землистым цветом лица и неуловимым взглядом. Неприятная растительность на его голове напоминала запущенную лесную делянку с узкими и широкими просеками шрамов, а правое ухо было разделено на две равных половинки. Кому хер, а мне всю дорогу два, пожаловался он, часто прикладывая грязную, смоченную в чае, тряпку к левому глазу, который оплыл, словно осенняя туча. Обширный синяк свинцово-зеленого цвета украшал и правый глаз. Он тут же предложил Аркадию Кульевичу для продажи книжки, оставшиеся от прежнего кочегара, которые он пробовал читать вечерами, но ничего не понял в этой научной каше. Еще были выставлены какие-то тетрадки, подобранный на свалке школьный глобус и не звонивший, но исправно показывающий время будильник, который аукционеру, по его словам, тоже был ни к чему, вследствие обретения свободы, покоя и полновесного счастья после девяти лет на погрузке дыма в далеких и гиблых краях, о чем свидетельствовали многочисленные иллюстрации на груди и руках с датами и краткими житейскими заметками…

Перейти на страницу:

Похожие книги