Когда Моше изображал меня, я, бывало, сам смеялся до слез, видя себя в его жестах: вспыльчивого, нетерпеливого; даже мое заикание ему удавалось передать во всех подробностях. И только ему, Моше из Подгайцев, позволялось передразнивать Якова: он вытягивался в струнку, голова слегка склонялась вперед, глаза делались круглыми, птичьими, взгляд пронзительным, он медленно моргал, и готов побиться об заклад, что нос у него удлинялся. Потом он складывал руки за спиной и начинал двигаться и так же слегка шаркал ногами, то ли горделиво, то ли лениво. Сначала мы хихикали, а потом катались по земле от хохота – когда Моше показывал, как Яков обращается к людям.
И Яков тоже смеялся вместе с нами, а смех у него был глубоким, гулким, словно доносился из глубины колодца. Всем сразу делалось хорошо, когда он смеялся, – словно над головами у нас вырастал шатер, который нас защищал. Хороший актер, повторяю, этот Моше из Подгайцев, а ведь это ученый раввин.
Как-то в августе прискакал на лошади запыхавшийся Осман из Черновцов с известием, что наши правоверные, стоявшие на берегу реки, снабженные королевской грамотой и подбадриваемые какими-то посланниками нового епископа, перешли со всеми своими пожитками и с песней на устах вброд Днестр, никто их не тронул, а стража на границе только смотрела на эту радостную процессию. Осман сказал, что они разошлись по трем деревням на землях епископа, где у них были знакомые, а некоторые сами там жили – в Устисках, Иванье и Гармацком, – и теперь выслали Османа с просьбой, чтобы и Яков туда приехал.
«Они тебя ждут как манны небесной, – сказал Осман и опустился на колени. – Ты себе даже не представляешь, как они тебя ждут». И Яков вдруг рассмеялся и радостно проговорил: «Lustig, unsere Brüder haben einen Platz erhalten»[138], что я тут же старательно записал.
Теперь почти каждый день кто-нибудь приезжал из Польши, взволнованный, с добрыми вестями, и стало ясно, что мы возвращаемся. Хана уже обо всем узнала, потому что теперь ходила мрачная и смотрела на меня молча и неприязненно, словно это я виноват, что Яков хочет покинуть свой прекрасный дом. И сразу после сбора винограда, который впервые за многие годы так уродился и оказался настолько сладким, что прилипал к пальцам, мы отправились к нашим людям в Бухарест за поддержкой. И собрали столько средств, что смогли купить телеги и лошадей и начали готовиться в путь. А из письма братьев из Польши мы узнали, что там, на землях епископа, нас ждет целая деревня. Тогда впервые и прозвучало это название: Иванье.
Есть вещи внешние и внутренние. Внешние – это видимость, и мы живем в окружении внешних вещей, в окружении видимости, словно во сне, и законы этой видимости вынуждены принимать за подлинные, хоть они таковыми и не являются. Когда живешь в некоем месте и времени, где действуют определенные законы, приходится этих законов придерживаться, но никогда не следует забывать, что порядок этот относителен. Потому что истина отличается от него и тому, кто не готов ее узнать, может показаться ужасающей и страшной, и человек станет проклинать день, когда она ему открылась.
Однако я думаю, что каждый всем существом своим чувствует, как оно есть на самом деле. Но в действительности не желает этого знать.
Ксендз Бенедикт полет лебеду
Kabbala denudat[139] фон Розенрота[140] 1677 года, написанная на латыни, – вот что получил ксендз Хмелёвский от Шора за спасение его еврейских книг, которые, впрочем, уже вернулись к своему хозяину – после того как был издан королевский указ. Ксендз испытал большое облегчение: узнай кто-нибудь, чтó он хранит в фирлеювской плебании, разразился бы чудовищный скандал. Так что и к подарку у него отношение неоднозначное. Принес ее, эту книгу, какой-то батрак завернутой в холстину и перевязанной конопляной веревкой. Стóит, должно быть, целое состояние. Молча передал ксендзу и исчез.
Хмелёвский читает книгу во второй половине дня. Буквы маленькие, поэтому он может читать только при свете, у окна. Когда темнеет, отец Бенедикт открывает бутылку вина и откладывает книгу. Смакует вино и глядит на свой сад и дальше – на раскинувшиеся за рекой холмистые луга. Трава высокая, колышется под порывами ветра – луга волнуются, трепещут, как живые. Это похоже на лошадиный круп, подрагивающий, когда на него садится слепень. При каждом дуновении травы обнажают свое бледное брюшко, серо-зеленое, как собачий подшерсток.
Ксендз разочарован; он ничего не понимает: вроде бы обычная латынь, но по содержанию напоминает письмо пани Дружбацкой. Например: «Моя голова полна росы». Что это значит?
И сотворение мира какое-то слишком поэтичное. У нас – раз-раз, за шесть дней Бог сотворил мир, как хозяин, который занят делом, а не предается размышлениям. А здесь все как-то сложно. Зрение у ксендза слабеет, и чтение его утомляет.
Ris 340.Kabbala