Гюнтер Бенке вернулся в каморку и повалился на топчан. Достал дрожащей рукой сигарету, раздавил ее, вытащил другую. Вскочил, выбежал из дома.
На улице никого не было.
«Нехорошо я поступил, — думал он. — Очень нехорошо. Она ведь ни при чем. Ей поручили — она и пришла. А у нее ничего не вышло — ей обидно. Я ее оскорбил».
Глядя в землю, Гюнтер повернул домой. В маленьких сенях слышались приглушенные всхлипывания. В углу темнела какая-то фигура.
— Мама! — закричал он, вбегая в комнату. — Она там! Плачет!
— Ах, боже ты мой! — вырвалось у старухи. Схватив шаль, она кинулась в сени.
Яркое весеннее солнце заглядывает в каморку на пол ложатся косые тени от оконного переплета — как линейки в школьной тетради.
За столом сидит Гюнтер Бенке в голубой рубашке. Неузнаваем и стол — тут целая стопа книг, красивые новые книги, когда-нибудь Гюнтер их прочтет. В центре стола, на синей промокашке поверх холщовой скатерти, стоит белая чернильница.
Гюнтер сидит на табуретке, а против него на стуле — Фрося Бабенко. Она слушает внимательно, настороженно, потому что в голосе Гюнтера, который временами срывается, нечто большее, чем в простом значении слов.
— Скоро я со своими баранами уйду в степь, — говорит Гюнтер. — Тогда уж, конечно, кончатся наши занятия. — Наступает пауза, словно Гюнтер чего-то ждет. Возражения, может быть? Но Фрося молчит, и он продолжает: — Ты не считаешь, что мне нужно сдать тебе экзамен? Как учительница ты должна бы, кажется, потребовать…
Фрося только глубоко вздыхает. Потом соглашается:
— Хорошо. А как мы это сделаем? Устроим диктант?
— Можно диктант, — кивает Гюнтер, но без воодушевления. — Но ведь я не маленький. Мог бы и сам что-нибудь написать.
— Хорошо, пиши.
Раскрыв тетрадь на чистой странице, Гюнтер Бенке макает перо в чернильницу.
— Только ты не смотри, — требует он.
— Пожалуйста, если я тебе мешаю… — она отворачивается к окну.
Выпрямившись, как свеча, она сидит, глядя прямо перед собой, изо всех сил стараясь не видеть, как мучительно медленно под пером Гюнтера возникают слова. Сегодня ему еще труднее справляться с ними, перо качается, спотыкаясь, вонзается в бумагу, и мелкие брызги разлетаются по свежей холщовой скатерти фиолетовыми точками.
Гюнтер Бенке, сердясь на себя за неумелость, пишет первое в жизни сочинение, пристраивает одну букву к другой, и они, неровные, неуклюжие, постепенно складываются в строчку. Фрося Бабенко, вовсе не чувствуя себя учительницей, сидит смирно, скованно, только ее высокая, крепкая грудь вздымается при каждом вдохе.
Гюнтер кончил писать. Посмотрел в тетрадь, украдкой взглянул в сторону молчащей Фроси. Снова опустил глаза. Осталось самое простое — пододвинуть ей тетрадку…
Он опять перечитывает написанное. Еще раз…
— Черт возьми! — восклицает он вдруг. — Ошибка!
— Покажи-ка! — мгновенно оборачивается она.
Он поспешно захлопывает тетрадку.
— Нет!
Их руки встречаются.
Прикосновение рук. Всего лишь одно прикосновение, но оно так много значит…
Проходит несколько секунд. Всего-то, но они решают так много… Освобождают от тяжелого груза пережитого. Делят жизнь на две части — до и после.
Оба молчат.
Потом она говорит:
— Ну, как хочешь…
Похоже, что продолжается начатый разговор, но слова имеют новый смысл. И Фрося, произносящая их, уже не прежняя Фрося Бабенко, она намного мудрее и чем-то богаче.
Оба смотрят на свои руки, рядом лежащие на столе.
— Я скажу тебе это на словах, — говорит он.
— Ну скажи, — отвечает она тихо, но без робости.
Он молчит. А рука его смелеет и легонько гладит ее руку.
— Потом, — говорит он и улыбается. Новой улыбкой, какую на его лице еще не видел никто.
ЖЕНИХ
Поезд катил по лесам и полям; весело, как праздничный колокольный перезвон, громыхали колеса. Остались позади черные вымокшие деревянные хаты польских деревень. Поразительно быстро, без заминки, произошла на пограничной станции смена на широкую колею, и уже показались белорусские негустые сосновые леса на холмистой песчаной земле с глубокими впадинами и затаившимися в них озерками. Я стоял у окна в коридоре спального вагона и наслаждался видами родных пределов. Полотно железной дороги было чистым и ухоженным, столбы светофоров сверкали свежей алюминиевой краской. Лозунги, выложенные по откосам из красных и белых кирпичей, прославляли победу советского народа и призывали к выполнению планов. На деревянном заборе какой-то стройки чья-то неумелая рука вывела углем огромными буквами крепкое выражение по адресу империалистов. Рассмеявшись, я оглянулся. Моему смеху вторил еще один офицер, молодой блондин с круглым веселым лицом. На погонах четыре звездочки и скрещенные пушки, на груди большой набор орденских планок, две желтые и три красные нашивки за ранения.
— Народ бессмертен, как совершенно правильно подметил Василий Гроссман, — сказал светловолосый артиллерист, придвигаясь к моему окну. — В отпуск? — спросил он.
Я кивнул.
— Я тоже. Ты где воевал?
— Первый Белорусский фронт. Как раз посередине. А ты?
— Первый Украинский. Тоже участвовали в последних боях в Берлине.
— Знаю. Мы с севера, вы с юга.