Павлик достал еще один лист: на него смотрел Унгаров. Смотрел пронзительно, навылет. В чуть приоткрытых губах, в слегка расширенных крыльях носа, в сухих морщинках возле рта, в черноте насквозь простреливающих зрачков было столько напора, веселья, удали, что у Павлика даже пальцы, державшие грязноватый лист, задрожали. Его удаль, бесстрашие и быстроту Павлик видел в море, на подрезке, но не видел он в его маленьком, худом и резком лице вот этот свет мысли, эту неуловимую тонкость, которая уживалась в нем рядом с грубоватостью и даже сквернословием. А Игорь это видел!
Он и раньше очень неплохо рисовал, но разве была в тех вещах эта сила, эта внутренняя, почти стихийная мощь? И сразу вспомнились наброски отца, точные, изящно-легкие, техничные… Но что такое одна техника? И можно ли назвать техникой то, что так мало выражает и дает одну видимость, одну поверхность образа?
Павлик вытащил другую картину. Море — рябое, неаккуратное, непричесанное — и краешек закатного солнца, как дотлевающий уголек.
— Нормально! Ты… ты…
— Ну кто я? Почти что гений? Так? Ох и смешны мы были в Москве. Ни черта не знали! Бегали по музеям, покупали в складчину альбомы с репродукциями, «раздевали», делили, наклеивали на паспарту, восторгались и работали под них. Что здорово, то здорово, но смотреть надо не только на репродукции, надо понимать то, что пишешь…
Игорь взял из его рук картонку, вставил в ящик, нажал — в ящике что-то хрустнуло, ломаясь. Задвинул решетчатую крышку и ногой пихнул ящик под койку.
— Все в том же духе…
У Павлика мигом вспотело лицо.
— Игорь, но поверь мне…
Глаза Игоря, очень ясные и светлые, весело смотрели на Павлика, и Павлик заулыбался.
— Во что я должен поверить?
— Ну не смотри на меня так, — заныл Павлик, — я понимаю, что очень глуп еще и выражаюсь…
— Ну если ты понимаешь, что очень глуп, значит, не безнадежен…
— Не смейся, Игорь, я хочу сказать… В твоих работах есть что-то такое… Ну как бы лучше выразиться… Что-то обжигающее, ни на что не похожее, подлинное… А как передан дух людей! И, конечно, вместе с тем передано и твое состояние, твое настроение. И сказано многое: смотришь на лица, на море, на сети, а видишь за этим так много всего… Ты ведь знаешь, сейчас модно говорить, что живопись в ее старом понимании устарела и никому не нужна, потому что появилась прекрасная фотооптика и пленка и мастера этого дела, поднявшие фотографию до высот большого искусства, с психологией, с композицией и всем прочим. Но лучшие наши художники, и в том числе ты, доказывают, что это вранье, что живопись вечна и без нее мир обеднел бы, что…
— Эх, Павлик, Павлик! — Игорь притянул его к себе, стукнул по-боксерски в плечо. Павлик с визгом полетел на койку, тут же вскочил и снова очутился в Игоревых руках. Он провел ладонью по его голове против шерсти и засмеялся. — А я думал, ты уже поостыл от всяких там теорий, ан нет. Академик! А про меня что нес! Ух! Ты, оказывается, по-прежнему добрейший малый, и это лучше, чем если бы ты все ругал… Так?
Павлик глупо и радостно улыбался.
— Не знаю… Вряд ли.
— Слушай, Павлик, а ты не обидишься, — вдруг спросил Игорь, — если я тебе скажу?..
— Валяй, — разрешил Павлик.
— Если я тебе скажу, — продолжал Игорь, — что ты мне страшно напоминаешь цыпленка, только что вылупившегося из яйца, яйца своего детства. Рядом валяются еще мокрые обломки скорлупы, а ты уже расхаживаешь рядом с ними на длинных тонких ножках, задираешь головку, удивляешься увиденному и, как вполне взрослый петушок, попискиваешь на солнце…
Павлик захохотал. Он восхищенно смотрел на брата: нет, честное слово, Игорь остался собой. Ну ни чуточки не изменился!
— Хочешь знать мое мнение об этих работах? — спросил брат.
Павлик насторожился.
— Только не ругай все.
— Нет, — сказал Игорь, — есть неплохие, и все это лучше того, что я мазал дома. Но, в общем-то, я понял здесь такие вещи, которые вряд ли возможно выразить пером и кистью…
— Как так?
— Ничего не получается, — Игорь вздохнул. — Все, что я делаю, так приблизительно, так упрощенно, так жалко… Писать по-старому нельзя, это я понял и в Москве, но умозрительно, а тут — по-настоящему. Почему? Да потому, что, когда ты сам в чем-то участвуешь своими ребрами — и не в чем-то! — когда ты в этой гуще — страдаешь, ненавидишь или радуешься, когда тебя перехлестывает от чувств и мыслей, всякая привычная, всякая чужая форма рвется, и ни черта ты с ее помощью не выразишь! Ни черта, понял?
— Интересно, — сказал Павлик.
— Не знаю, насколько это интересно, но что это жестоко, в этом я уверен. Никакие навыки и блеск, точность глаза и ума, ловкость руки, умение быть легким, загадочным, не понятым до конца и, казалось бы, современным — ничто это не поможет тебе, если нет в тебе чего-то другого…
— Чего? — Павлик собрал на лбу морщинки.
— Переполненности. Когда ты не можешь не сказать…
— И ты сказал, Игорь, сказал!
— Заткнись. Ничего я не сказал. Не нашел я еще того, как это сказать… Но хотелось бы найти.
— Понимаю, — Павлик вздохнул. — После этого разговора я понял, что я полнейшая бездарность, что я…