Вместе с матерью по магазинам, когда был совсем юный, улицы серебряные после дождя, размахивая пустой корзинкой – той, что станет для него слишком тяжела по пути домой. Мать его задавала вопросы без ответов, каждый – созерцание, пещера в пустыне, гора, философская пропасть, в какую падаешь; каждый – плод долгого размышленья, пока хлопотала по хозяйству. Поразительные вопросы, водоплавающая птица протыкает недвижность озера снизу, и он от этого всегда жалеет, что у него нету для нее ответа.
– Ты считаешь, мы действительно можем кого-то простить, если нам самим неведом грех? Считаешь, в этом и состоит цель греха – чтобы мы познали прощение?
Она б могла взять сырье своих вопросов и сделать из них нечто вразумительное, будь она иначе образована, дали б ей иную разновидность языка, иную возможность. Он восхищался ею чрезвычайно. Он мог бы по правде сказать, что мать его ни разу не делала ему больно, и теперь думал о ее непогрешимой милости с некоторым почтением как о чем-то замечательном. Безошибочном.
Мать его держала свой список вопросов в дневнике у кровати. Как два тела могут изготовить душу? Почему изготовление души не имеет ничего общего с добродетелью или ей противоположным? То был довод для Бога, какого раньше он никогда не рассматривал.
Мог бы поставить слово перед своими мыслями и увидеть сквозь это слово всё – веру, семью, войну, недуг. Оно б могло быть твоим собственным словом или чьим-то еще, это как носить очки, выданные не по рецепту, – не те или просто не твои. Или мог бы выставить перед глазами руки в отрицании – но даже так, думал он, продолжал бы видеть, ты ж не можешь перестать видеть то, что у тебя внутри. Все, что притязает на что-то в нас, повсюду, где история притязает на нас. Есть образы, которые, как некие ритмы, способны нас развалить, – так солдаты, шагающие в ногу, могут разрушить мост. Возможно, некоторые образы умеют изымать части нашего мозга, зачернять их, гасить, стирать части нас. Он продолжал вести счет; если я способен употреблять слова вроде гасить и стирать, значит я по-прежнему сохранен.
Море и ночное небо опрокинулись и поменялись местами; по небу проплыл кит, зачерняя звезды. Неспешный, как судьба, завораживающая, хищная медленность.
Он не позволил ей это описать. Каждым натужным словом в его несоразмерности, нечто вроде лжи. Ему нужны были слова бескомпромиссные, как цифры, ноль в уравнении.
Взбудораженный мел, ледниковый мел, известковый мергель. Шов между Англией и Францией.
После ужина Джон спустился проявлять фотографию молодого человека, дар юноши отцу. Рад ли был сын покидать отца? Его собственный отец ему в возможности выйти в мир никогда не отказывал. Он воображал: отец этого юноши был до того благодарен сыну за то, что тот вернулся живой, что будет рад всему, даже если сын его исчезнет в новой жизни своей где-то вдали, даже если сам он сына не увидит больше никогда. То был новый мир, с новыми степенями скорби, их гораздо больше на шкале благословенности и мук. Потеряна одна нога, а не обе. Один глаз, одна рука. Но слыханное ли вообще дело – один сын, а не оба?
Он положил негатив в проявитель, а потом в закрепитель. Изображение в жидкости, словно дымка, что медленно расступается, чем ближе подходишь, начало проявляться: молодой человек, прелестно ясный и выразительно освещенный, пригожий и здоровый телесно; за ним – пышная драпировка, ворс бархата и детали парчи, резкие и точные; а в руках у него книга – «Стансы» Мэтью Арнольда[9], видны даже тени от букв, вытисненных на обложке. А рядом с ним, полупрозрачная, но совершенно отчетливая – женщина постарше, хорошо одетая, перламутровые пуговицы, точеная голова и глянцевитые волосы, а на лице – нестерпимое томленье.
Негатив был совершенно чист, Джон сам вставлял держатель в фотоаппарат, сам делал снимок, сам лил проявитель. Никакой возможности чужого вмешательства.
Джон скрупулезно рассмотрел изображение.
Женщину он не узнавал.
Он обыскал закрепитель с единой мукой восторга и неверия, как будто б ее изображение родилось из жидкости и само прикрепилось к бумаге, как будто бы в прозрачной той жидкости могли оказаться и другие изображения.
Немного погодя Джон запер два оттиска в ящике своего стола в ателье. Остальные завернул для юноши и отложил в сторону.
Свет он включать не стал и вышел в темный огород; ломтик луны, будто кусок выбитой кости, в угольной черноте, плеск реки. Он вышел к началу тропы, где никто б его не увидел и не услышал, как он плачет.
Его вспугнул звук, тряслись кусты. То был Цыган, на половине его морды шерсть темнее, отчего он всегда, и даже при полном свете дня, выглядел так, будто наблюдает из теней.