— Тут ты права!.. Женя или Ксюша с нашего семинара, например… Ах, знаешь, что сказал мне Холмиков! — Лиза вся засветилась, как ребёнок, нашедший особенно весёлую игрушку. — Мы были с ним в кабинете, он запер дверь, мы разговаривали, курили, и случайно упомянули Ксюшу… И тут он сказал! «Вы знаете, Лиза, а Ксюша — она попросту дура»!
От изумления Яна даже застыла на секунду со стаканчиком чая в руке, поднесённым ко рту. Лиза стояла напротив и, казалось, готова была захлопать в ладоши, ожидая только соответствующей реакции Яны, чтобы начать.
— Так и сказал?.. — переспросила Яна, чувствуя, как губы уже расплываются в улыбке, и затем волна смеха накрыла их обеих. Смех не поддавался контролю, он противостоял всем законам логики, любым рассуждениям, приличиям; это был инстинкт — и то, что зачастую испытывало девяносто процентов учащихся на филфаке — странное смущение, будто бы перманентную неловкость, уклончивую неуверенность, выражающуюся в неопределённости реакции или мнения о чем-либо — было в равной степени чуждо и Яне, и Лизе. Обе с готовностью согласились бы, как ужасающе некрасиво со стороны преподавателя Университета, литературоведа, филолога и доктора наук Андрея Алексеевича Холмикова давать подобную оценку одной из своих студенток. Однако смех пробирал обеих мурашками и подрагивал на губах, и был прерван лишь последовавшим вопросом Яны:
— Вы обсуждали нас? Он говорил что-нибудь обо мне?
— Обсуждали, конечно, он же любит сплетничать. Он спросил, что ты знаешь о нас с ним… Я удивилась: отчего этот вопрос? Но он сказал, что «прочёл всё в твоём взгляде», потому что в отличие от нас с ним ты
Яна смолкла и затихла в одно мгновение. Мрачная тень легла на её лицо, и со стороны случайному наблюдателю она могла показаться бы застывшей маленькой ледяной фигуркой. От Лизиного же взора подобные перемены в настроении и поведении Яны чудесным каким-то образом ускользали, скрывались.
Яна молчала, опустив глаза. Ей столькое хотелось бы высказать в тот момент, столькое даже прокричать — Лизе, ему, Холмикову, и каждому, каждому, кто когда-либо знал её или думал, что знал, каждому, кто встречал её в университете в течение дня — но она лишь молчала, опустив глаза; кричать было бессмысленно, доказывать было бессмысленно, сказанное Холмиковым навсегда осталось уже сказанным, и обратно оно не вернулось бы, восприятие Лизой этого сказанного ни от одного Яниного слова не изменилось бы. Лиза бы выслушала её, притихнув, поглядывая с недоверием, пожала бы вслед последнему её слову плечами и предположила бы, что та преувеличивает. Яна опустила глаза — прошло несколько секунд — всё проносилось в её сознании вихрями, смерчами, всё кружилось и останавливалось у одной единственной фразы, как у невидимой стены: если нужно объяснять — то ненужно… И когда Яна вновь подняла взгляд, она сказала только:
— Он плохо меня знает.
Лиза, будто девочка из мультфильма, просмотренного уже тысячу раз, действительно в ответ лишь пожала плечами.
Яна подумала, сколько в ней грязи. В ней самой — не в Лизе, но в ней. В ней, которая никогда не совершала и сотой доли того, что с легкостью успела бы совершить — и совершала — Лиза за пару месяцев своей жизни; сколько в ней грязи мысли — и пусть двумя разными путями шли её дела и помыслы — но Яна знала: несовершённое даже страшнее, даже греховнее — если вспомнить вдруг о религии; жизнь Яны была водой, глубокой фантазией; и в этой фантазии, в постоянной мечте, как во сне, как в гипнозе было всё. Она проживала это всей душой и всей сущностью, и едва ли что-то из мира материального, что-то действительно совершённое кем-либо могло бы до глубины души поразить её, испугать, смутить. Мыслью она опережала собственную жизнь, опережала слова и поступки других людей; сколько она скрывала в тот самый миг, когда Лиза стояла перед ней, освещенная снежной пеленой за окнами, с такой лёгкостью и искренностью рассказывающая о том, что приключилось с ней. Сколько скрывала Яна в тот самый миг — о скольком молчала? И несмотря на это, слова Холмикова проникли в самую глубину её сердца тонкой острой иголкой, напоминая о ненавистном образе самой себя в глазах других, и остались там; вытащить её было невозможно; но Яна знала — сколько уже таких иголок хранит её сердце? И на каждую находилось место, и все они постепенно проникали всё глубже и глубже, покрываясь снаружи новой тканью, плотью.
— Я ездила к Лёше, — вдруг донеслось до Яны. — Он завёл ворону. Больную, грязную ворону. Понимаешь? Подобрал у подъезда, говорит, крыло сломано, лететь не может, замёрзнет она. Принёс её домой и в клетку, где раньше хомяк жил, посадил. И знаешь, что? У него нет денег везти её к ветеринару.
Лиза вся изменилась, заговорив об этом; её глаза вспыхивали — и было странно, что они, такие прохладно-голубые, небесные, могут гореть таким огнём злобы и отчаяния.