Однако к Беловежским соглашениям: мимо них все равно ведь не пройти. Как вам кажется, это был единственно возможный выход? И он должен был быть именно таким и никаким другим?
Я поясню вопрос. Кем и как только вас (я имею в виду всех подписавших соглашения) не называли все эти годы, а в последнее время особенно! Реакции, как вам хорошо известно, были диаметрально разнонаправленные – и по знаку, и по эмоциональному накалу, как и квалификация содеянного – от избавления и спасения до преступления… Скажем, Леонид Кравчук в нашем разговоре в очередной раз подтвердил свои ощущения и свою оценку. Он назвал то, что произошло 8 декабря в Вискулях, первым в мире государственным переворотом исторического масштаба, который прошел мирно. Но все-таки государственным переворотом, нарушением закона, стало быть – преступлением. Кстати, Станислав Шушкевич с такой оценкой не согласился.
Вы уже говорили, что испытывали тогда огромное, очень сильное внутреннее человеческое, даже трагическое переживание. Так вот я и спрашиваю: какова природа этого переживания? И как она связана с вашей личной оценкой того, что произошло? С оценкой самого формата – почему именно там, именно тогда, именно в том составе? И с оценкой прямых последствий, как без них?
Вы, Дмитрий, сейчас меня спрашиваете об очень сокровенной и в чем-то даже таинственной сути политической деятельности и судьбы политиков. Это тот случай, когда человек с его сердцем, душой, нравственностью, мировоззрением обязан в предельных ситуациях совершать поступки и принимать решения, думая и понимая последствия, которые могут наступить, если он эти решения не примет.
Поэтому, если с точки зрения человеческой, если хотите – моральной… Те времена, к сожалению, чаще всего подают и представляют как зубодробительную борьбу за власть: дубина у Ельцина, упорный с рогатками и вилами Горбачев, перетягивание на свою сторону… Но наступает предельный момент, когда становится понятно, что нет выхода, нет выбора – или мы в трусливой, ленивой мыслительной форме, в форме, я бы сказал, бессердечной, ничего не делаем и уповаем на наш классический русский авось, или мы набираемся мужества (а оно связано с милосердием), потому что всегда в таких предельных ситуациях выбора перед политиком прежде всего встает вопрос о способности сострадать, сочувствовать, сопереживать в обостренном смысле и сопоставлять свою судьбу с судьбами близких, родных и судьбами тех десятков миллионов людей, которые могли не знать сути происходящего.
А суть была такая (и Черняев[110] при всей противоречивости высказываний ее лучше всех понимал, так же как и Горбачев): в декабре ни один институт государственной власти Советского Союза не работал. Вот они пишут, что Ельцин забрал правительственную связь… Да не забрал – он сделал то, что не мог не сделать, потому что вся полнота ответственности за положение дел на территории Российской Федерации ложилась тогда уже на Бориса Николаевича и на нашу команду.
И когда Леонид Макарович говорит, что это был государственный переворот, он ошибается, потому что не было уже государства.
То есть по большому счету нечего было переворачивать…
Нечего было переворачивать. Более того, это даже была и не революция. Иногда мои соратники по правительству реформ утверждают, что мы были такие младореволюционеры и сумели… Не думаю, что это можно квалифицировать как революцию. Это была необходимость принимать вынужденные решения, где коридор выбора предельно ограничен.