А потом он вернулся, так как генерал Сикорский выговорил таким, как он, амнистию, вернулся в том же самом шевиотовом пальто, в тех же башмаках без подошв, но уже другой, глаза у него были взрослые, и то, то бегство куда-то, в какое-то консульство в городе за тысячу километров, теперь считал мальчишеством. И еще побыл немного с нами, потом надел однажды заплечный мешок с сухарями, попрощался с матерью (бабушки уже не было), довольно небрежно, и пошел в степь, вновь прямо вдаль, но на сей раз уже в армию, добровольцем. Я проводила его за барак, через высохшее русло реки, еще с километр мы прошли вместе. Он сказал: «Не говори матери, что я ухожу от вас навсегда. Она не знает». Я спросила: «Как ты туда попадешь? Как ты доберешься до станции? Как примут тебя без повестки?» Мы шли через кустарник, сухой и скользкий, шли по степи без тени, без мачты какого-нибудь дерева, без пристани зарослей, по выжженной солнцем траве. Дорога была желтая, прямая, переломленная пустотой на горизонте. Я смотрела ему вслед, а он уходил, отцовское пальто все незаметнее темнело в желтизне и зелени. Он не остановился, не повернулся, не увидел, как я реву в кулак, а шел, уверенно шел по своим мужским делам, на войну, в ту армию, о которой прочитал в конторе в газете недельной давности, что она формируется далеко на юге, что она польская — и больше ничего, этого ему хватило, чтобы пойти в пустыню из истлевшей земли.
Потом он повидал другие края, то и дело меняя палаточные пейзажи, увидал настоящую пустыню и зеленую зелень всех оттенков в Италии и Шотландии. Потом он прыгал в свою страну, ощетиненную врагом, прыгал, чтобы вести диверсионную борьбу, и попадал обычным образом, пряча в поясе доллары для подпольного руководства, не многие уцелели, пережив и этот прыжок, и то, что было потом; не сразу прыгнул он в Польшу, до этого его учили прыгать с вышки, долго учили как следует владеть настоящим оружием ближнего боя, не какой-нибудь там мелкокалиберкой, и еще ножом для самозащиты, чисто цирковая была выучка, а потом вылетел и вернулся, так как родина не принимала, снова вылетел и ждал условного сигнала, чтобы упасть в темноту, и только в который-то там раз прыгнул. Сигнал вспыхнул, и он спрыгнул в лес, в конспирацию, и много всего еще перенес, но это уже его дело, а не мое, чтобы описать это изнутри, в его видении жизни, которая столько раз — для других — недорого стоила.
А теперь пасет свою стайку, порой за рюмкой выстукивает какую-то конкретную музыку, якобы работает на передатчике, довольно ловко это проделывает, и лицо у него тогда меняется; он отдаляется от нас и еще умеет блеснуть сталью из рукава в неожиданном броске, как пружина, — и застолье отдает должное этому развлечению. Я езжу к ним, часто ездила на его именины, и вот эти его штучки — все, что у него осталось. Сейчас он не выносит забитых трамваев, избегает коробки такси, не садится в лифт. Видимо, слишком много пространства было в его молодости, и так уж и должно было остаться. Уцелел еще этот его друг, который из тихо сваливающегося во тьме парашютиста стал спустя годы просто тихим священником и теперь вот отслужит мессу во чье-то здравие и спасение. Мое спасение.
Который час? Я ложусь, принимаю таблетку. Читаю, читаю до онемения в руках, держащих книгу, хочу отуманиться, таблетка почти не действует. Текут ручейком буквы и фразы, а я все еще там, в тех местах, и в конце концов руки опадают, уже пустые, я смотрю в те годы, которые прошли на пересечении наших судеб; постепенно я перестаю видеть что-либо. Так лучше, так и должно быть, чтобы вынести это. С е й ч а с это все.