1930-й был страшным годом, повторим мы за Чуковским. Он принес не только смерть Маяковского, но и партийные чистки, и крестьянские бунты, и окончательную расправу с религией: уничтожение монастырей, снос храмов – и строительство Беломорканала, и дела вредителей. В ведение ОГПУ перешли исправительно-трудовые лагеря: государство не могло содержать растущую армию зэков, и ей предстояло самой зарабатывать на прокорм, занимаясь заодно освоением громадных пространств Севера и Востока.
Страшен год, печальны персонажи, проходящие по страницам дневника Чуковского: усталый, замученный Зощенко, изнуренный тяжелой болезнью Тынянов, искренне-двуличный Шкловский… Но не общественная ситуация гнетет Чуковского: напротив, он даже делает попытки разобраться в природе коллективизации, и ему искренне кажется, что это лучший путь из всех возможных: в самом деле, что предлагали мужику народники – "им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха – только лакированная, – да изба, – только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком – хоть и в плисовых шароварах… И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что
"Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.
– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!
И смеется.
Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей», – я говорю: «Нет, так себе едва ли»".
Тут как раз подоспело сталинское «Головокружение от успехов», внушившее всей стране надежду на то, что ужасы коллективизации – это только перегибы на местах, что все идет правильно, что это единственный возможный для России путь в будущее. И Чуковский в самом деле хочет быть полезным этому будущему. Масштабы преобразований глубоко его впечатляют, он и в самом деле ищет свое место в этой новой реальности – но пока не находит его, поскольку все, что он умеет, пока считается ненужным. Довольно скоро в литературе, зажатой в угол, как крестьянство, тоже придет черед своего рода «Головокружению от успехов»: не за горами то время, когда РАПП приструнят, Наркомпросу укажут на его место, писателю позволят вздохнуть, кажется, свободно… прежде чем окончательно его закрепостить.
Впрочем, не так уж он обольщался современностью – скорее, с трудом пытался сводить концы с концами, а они никак не сходились. Не получалось свести огромную, светлую гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой.
В 1930 году (скорее всего, летом) Лидия Гинзбург записала свой телефонный разговор с Чуковским. Больной гриппом писатель был один в пустой городской квартире, разговаривал лежа. Сказал Гинзбург по поводу ее рецензии на Сергеева-Ценского: «Это значит, толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных».
"– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
– Лучше не писать о современности.
– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.
– Да, в молодости это трудно".
Гинзбург затем зашла к Чуковскому, провела у него целый день. Впечатления сформулировала так: «Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора… Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями».