— С вешней водою ушли — не вернутся, — решили на деревне.
И хотя за дальним лесом всего в двадцати верстах грохотало и ухало, и ночами было багрово от зарева, и каждый знал, что немцы остановили наступление наших и заняли оборону, но люди вдруг поняли, что надо жить. Потому что они давно уже не жили, а спасались от смерти.
Земля, которая казалась им последнее время только землей, способной принять и упокоить всех умерших от голода и убитых, вдруг напомнила им, что она мать, истосковалась и может еще рожать, принося людям хлеб и радость.
Вечерами с полей, заросших чернобылом, сурепкой и полынью, ветер приносил запах устоявшегося под солнцем чернозема и едва уловимые шорохи и почмокивания.
Земля пила влагу.
Это было похоже на почмокивание ребенка, сосущего материнскую грудь, почмокивание, которое почти забылось, но не могло быть забыто вовсе.
Бабы вечерами выходили к околице и слушали землю. Ничто не объединяет так русских люден, как общее горе. Поэтому бабы, собравшись вместе, тянули одну песню, плакали одними слезами и думали одну думу миром, тоскуя о люльках, мокрых пеленках, о сытой доле и своих мужиках. Мужиков в деревне не было, кроме дедушки Ивана, что залег на печи еще до прихода немцев.
— Пахать, бабоньки, надо, пахать, — говорили они друг другу, слушая зов земли и томясь этим зовом. — Созрела земля.
По горсти, по кружке, по тряпице снесли бабы на двор бригадирши Авдотьихи припасенное и свято хранимое на черный день. Зерна ржи и гороха, пшеницы и вики, овса и ячменя легли на старенькое веретье.
Надо жить, а значит, сеять.
Запахать решили самый жирный клин, за Поповой рощей.
— Не добро бабе первую борозду класть, — сказала старуха Акимовна. — Мужик ее должен тронуть, иначе не уродит.
И все согласились, потому что в горе человек ревнив к старым приметам и обычаям.
— А коли дедушка Иван сподобит? — предложил кто-то.
— Плох он.
— Хотя бы за чепы подержится, а мы его миром в борозде удержим, — предложила Акимовна.
Дедушка Иван лежал на печи и слушал скворца. Скворцы прилетели в деревню и, не найдя скворечен, кричали под окнами, взывая к людям.
Дедушка был стар, но смерть не торопилась прибрать его, о чем он искренне жалел, потому что считал, что живет чужое. А чужого дедушка не хотел.
Его старуха, с которой он прожил более шестидесяти лет, померла еще на зимнего Николу и теперь каждую ночь звала ого к себе, являясь в коротких снах, которых он не видел вот уже полвека.
«Скоро уж, скоро», — думал он и подолгу беседовал со старухой так, как будто она лежала рядом.
Люди не оставляли дедушку Ивана, и он принимал их заботу так же, как отдавал в свою долгую жизнь все, чем был богат. Он не удивился предложению Авдотьихи и принял его степенно.
— Подняться бы только, — сказал дедушка и не заметил слез Авдотьихи, потому что глаза его выцвели от долгого света и бессонных ночей. — Рубаху, слышь-ко, чистую сготовь мне да порты…
Авдотьиха принесла ему чистую мужнину рубаху и тиковые порты, которые вот уже третий год хранила пуще глазу.
Условились, что дедушка придет завтра на зорьке за Попову рощу сам.
Авдотьиха ушла, а старик сполз с печи, шаркал по кухне и думал: «Сгодился, сгодился ишо Иван людям, не обойтиться им, не обойтиться». И оттого, что он поверил в это, прихлынули к деду силы, приободрился он и даже заворчал, как прежде, на свою старуху:
— Старая, а старая, куда кнут запропастила, слышь, завтра на пашню, а где кнут, спрашиваю, куда ты его, курослепиха, засунула?
Старуха не отвечала, а дед уже сердился не на шутку.
— Найду от, поучу этим самым кнутом! Как, спрашиваю, на пашню мужику без кнута иттить, разбаловалась…
Кнут он нашел не скоро. Был он заброшен давным-давно за хоры и лежал там вот уже многие годы.
— Добрая погонялка, — сказал дедушка Иван и полез на печь.
Кнут он положил в голов'a и впервые за долгие лета заснул сразу и спокойно. Старуха не приходила к нему этой ночью.
Проснулся дедушка Иван до свету, сошел на пол, расчесал деревянным гребнем редкие позеленевшие, как мох, волосы, натянул чистую одежду. Она была велика и висела на нем, не распрямляя складок и вмятин. Он еще с немного пошастался по избе, взял кнут и, сказав в пустой угол: «Пошел я, старая», вышел на волю.
На улице было знобко, и зипунишко, наброшенный поверх чистой рубахи, плохо грел сухие кости.