На востоке небо начинало чуть-чуть ржаветь, тогда как запад пламенел широко и багряно. Оттуда глухо и неторопливо докатывался гул и оседал в глубокой лощине, сливаясь с шумом полой воды. Ветра не было, и небо над деревушкой стояло лиловое и мягкое. Опираясь на палку и помахивая кнутом, дедушка Иван плелся к Поповой роще. И чем дальше шел он, тем радостнее становилось утро. И вся жизнь его представилась легкой. Он не помнил плохого, и, вероятно, оттого, что хорошего было мало, виделись ему одни и те же картины. Вот он мальцом ведет лошадь, и пашня перед ним лежит в зыбкой испарине, звенит в небе жаворонок, точит косу кузнечик в меже и долго кричат перепела в сытых травах. Он увидел старуху в девичьем сарафане, но с лицом морщинистым и старым. Молодого лица он уже не помнил. Потом снова пашню, крутые мускулы коняги, ее спину, взопревшую от работы, и черный земляной срез под лемехом. Это представилось ему настолько явно, что он ощутил на ладони шершавое тепло чепов и взмахнул кнутом не для удара — для острастки…
Развиднелось. В небе начал купаться и булькать жаворонок. От Поповой рощи летел крик птиц-пересмешников, и старик прибавил шагу, не дивясь тому, что ноги его идут молодо и легко.
— Надо бы старухе сказать, чтобы квасу принесла, — не догадается сама-то, а денек славный будет, к полудню упрею, — ворчал дедушка Иван.
«Кого впрягли-то? Надо бы Лыску. Лыска — коняга добрая», — думает дедушка Иван, забыв про то, что Лыску впрягали еще тогда, когда ему было всего лет тринадцать. Он сейчас живет воспоминаниями, не просто живет — они ведут его, дают силы, отодвигают куда-то за предел действительное.
Все, чем жил долгие годы, ради чего и родился на свет, ведет его на последнюю пашню. Об этом он знает, но не хочет думать об этом.
Как молодой, махом прошел он по лавицам, через широкий ручей и зашагал в гору — прямо и быстро.
Роща встретила дедушку добрым шумом, птичьим пересвистом и первым в листве лучиком взошедшего солнца.
— Ахти напасти, — сокрушился дедушка, — припозднился! — И еще резвее заторопился тропинкой.
Сердце, которого он давно не слышал, вдруг встрепенулось, легонько клюнуло в ребра и заходило в груди ровно, словно бы маятник.
Кнут заиграл, запел в руках дедушки Ивана, а из души, из горла, из черного провала рта вырвалось что-то похожее на песню.
Земля, лежащая за рощей, пахнула на него запахами всей его жизни, всеми радостями.
— Но, но, милая, — и кнут свистнул, срезая тонкие веточки жимолости вдоль тропинки. — Пошла, пошла, милая!
На опушке, за кустами, дедушка Иван различил бабий говор.
— Ждут. То-то!..
Он приосанился, скинул на одно плечо зипун, оправил рубаху, подобрал низко сползшие порты. Шагнул за кусты, лихо, как ему казалось, помахивая кнутом, и вдруг застыл, пораженный…
В меже, заросшей чернобылом, сурепкой и полынью, подогнув ноги под старые латаные юбки, сидели худые, с серыми лицами бабы, впряженные в старую соху, что лежала лет сорок у него на усадьбе, за погребом…
За Пешней правый берег Оки крут и высок. Зарос он сплошь густым разнолесьем. Сосны, березы, ивняк, липы, дубы растут, и светло-зеленая яблонька рядом с неглубокой пещерой. Место это в народе зовется Улай. А внизу, куда течет змейкая стежка, бьет из-под горы родник.
Недалеко от родника, загнав лодку в густой ивняк, сидит рыболов, сердитый, неразговорчивый старичок. Он, частенько поворачиваясь и чертыхаясь, вылазит из лодки и идет к роднику. Кряхтя, нагибается над холодной струей, делает несколько громких глотков и снова возвращается к удилищам. Я пью из фляги. Стараясь наладить добрососедские отношения, предлагаю старику фляжку, ужу я с берега, и мне проворнее ходить к роднику.
— Своя есть, — недовольно ворчит он. — А коли водица под боком — посудина не нужна! Из землицы из самой, что ни на есть корневой глубины вода-то!
Я прячу флягу поглубже в мешок и тоже хожу к роднику.
К вечеру старик заметно подобрел. Проходя мимо меня, улыбается.
— Живая водица!..
— Хороша! — соглашаюсь я.
— Ну-ка особливую наживочку, — предлагает вдруг он. — Попробуй на нее…
— Спасибо…
— Хороша водица-то, а?!
— Хороша! Живая!
— Живая! — соглашается он…
Комаровы уезжают.
Третьего дня на Акулину Гречишницу похоронили Авдотью Терентьевну, по-деревенски — Авдотку — невестку Акима и Марьи Комаровых.
С города приехали Дмитрий и Григорий — Авдоткины сыны-близнята, каждому уже по третьему десятку. Дочь Нюра к похоронам не поспела, прилетела только нынче со стройки из Сибири. Чемоданчик ее красной кожи стоит подле кособокой вихлястой калитки в густой, мягкой гусиной травке, а сама Нюра как вдарилась оземь, так и лежит на комковатой, еще очень свежей могиле. Над ней Полюшка, средняя меж братьев и ею.
— Нюр, будя, поплакала и будя, — уговаривает, а сама будто огурцы глотает, давится рыданьем.
Аким Комаров, сухонький, маленький и легкий, простоволосый, стоит посередь улицы и смотрит на свое жилище пустыми от старости и горя глазами. Внуки внахлест накладывают на окна доски и ловко, по-мастеровому вгоняют гвозди в сухие, закаменевшие бревна. Акиму кажется — в его сердце.