После этого Нина Петровна получила письмо из Киева, и мне рассказала такую историю. В Киеве есть детская клиника для детей, больных костным туберкулезом. Возглавляла эту клинику профессор Фрумина. Она часто бывала у нас на квартире, когда мой сын Сережа болел туберкулезом. Она очень много приложила усилий и вылечила его. Сейчас у Сергея никаких признаков болезни нет, он полностью выздоровел. Приписывали это главным образом Фруминой.
Был тогда еще специалист по костному туберкулезу, академик в Ленинграде, мы попросили его совета в лечении. Он тогда сказал Нине Петровне: «Что вы ко мне обращаетесь? У вас есть Фрумина в Киеве. Уж лучше ее это дело никто не знает».
В письме Фрумина писала, что ее уволили с формулировкой о несоответствии занимаемой должности.
Я возмутился и позвонил опять Мельникову. Говорю: «Как вы это могли допустить? Как это можно? Уволить заслуженного человека, да еще с такой формулировкой?! Сказать, что она не соответствует по квалификации. Вот такой-то академик (я забыл его фамилию) говорит, что лучше ее никто не знает костного туберкулеза. Кто же мог дать другую оценку и написать, что она не соответствует занимаемому положению»?
Он начал оправдываться. Всегда в таких случаях найдутся люди, которые подтвердят, что все правильно.
Я говорю: «Вы просто позорите звание коммуниста». Я не знаю, чем это кончилось, кажется, ее восстановили в должности. Но это был позорный факт.
Потом мы несколько сдержали антисемитизм, но только сдержали, так как, к сожалению, элементы антисемитизма остались».
А Лазарь Каганович говорил: «Сталин был очень внимателен к национальным моим чувствам и всегда разговаривал со мной мягко на этот счет. Он даже один раз меня спросил: «А почему вы, когда мы смеемся над евреями, становитесь грустным, мрачным по лицу?» Он вглядывался в лица, в глаза. «Вот Микоян у нас — мы про армян смеемся, и Микоян хохочет вместе с нами над армянами». Я говорю: «Видите, товарищ Сталин, вы национальные чувства и характер хорошо знаете. Видимо, в характере евреев сказалось то, что их очень много били, и они, как мимоза. К ней только притронься, она сразу закрывается». Сталин: «Вот это здорово ты сказал!» Понял он меня. «Как мимоза», — повторил. Ему понравилось. «Так, видимо, — говорю, — в каждом еврейском характере. Вы же признаете, что евреи — не нация, но в характере их есть национальное. Видимо, в характере это заложено». Ему понравилось это объяснение. Он понял меня».
Есть все основания думать, что в семье Сталина антисемитизм специально не культивировался. Иначе им были бы заражены и дети. Этого не случилось. Первой любовью дочери Сталина Светланы был еврей Алексей Каплер, известный советский киносценарист, а ее первым мужем — Григорий Морозов, тоже еврей. Сын генералиссимуса Яков Джугашвили во втором браке был женат на еврейке Юлии Исааковне Мельцер. Будь Сталин проще, носи его национальные антипатии более примитивный характер, он нашел бы достаточно веский метод, чтобы воспрепятствовать этим бракам. Преувеличивать личный антисемитизм Сталина — значило бы упрощать тирана. За всеми всплесками приступов ксенофобии (после войны в СССР были запрещены браки с иностранцами), у Сталина всегда и во всем стояла политическая идея — власть.
Вспоминает Светлана Аллилуева «Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих — моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, — мой сын, наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню как я страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет, он был прехорошенький ребенок, — не то грек, не то грузин, с большими семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство, — но я ничего не понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под «моей» традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась «переживать» и «переваривать» происшедшее, — я была на седьмом небе. При его лаконичности, слова: «сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него», — равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два — последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он уже ходил в школу. «Какие вдумчивые глаза!», сказал отец, — «умный мальчик!» — и опять я была счастлива.