Следователь по фамилии Родос, невысокий, бодрый — на всю жизнь запомнит она его рыжие волосы и голубые глаза, — не столько спрашивал, сколько обстоятельно ей втолковывал, что вся их арестованная в апреле сорок четвертого молодежная компания планировала совершить террористический акт — покушение на жизнь товарища Сталина. Такой логики, как у следователя, ни до, ни после встречать не приходилось: любой житейский факт, каждую обыденную подробность, всякую мелочь быта он поворачивал таким образом, что они превращались в многозначительные, внушающие подозрение детали, которые, цепляясь друг за друга, создавали мнимо правдоподобную, якобы неопровержимую картину злодейского заговора. Одноклассники? С детских лет отзываются на принятые в их кругу имена и прозвища: Буба, Огурец, Рыбка — ясно ведь, это же не что иное, как конспиративные клички. Один из парней служит санитаром на «скорой помощи» — можно предположить безошибочно, что в его функции во время разъездов по городу входила слежка за машиной товарища Сталина. Ее муж Володя, инвалид войны, год провалявшийся в госпиталях, едва не потерявший обе ноги, был обвинен в том, что ввиду задуманного покушения привез с фронта пулемет. Стрелять, уверял их следователь, они собирались из окна дома одной из девушек, проживающей в районе Арбата. То, что окно это выходит в глухой двор, куда вряд ли когда-либо заедет машина Иосифа Виссарионовича, следователя ничуть не смущало. Такого рода соображения в общем зловещем свете сфабрикованного дела даже внимания на себя не обращали.
Ей вина была назначена сколь страшная, столь и простодушная, она, оказывается, выведала государственную тайну о том, что маршрут товарища Сталина с дачи в Кремль пролегает по Арбату. Впрочем, более основательного преступления для нее и не было нужды подыскивать, с ней, как говорится, и так все было ясно — Елена Андреевна Бубнова, двадцати двух лет, дочь расстрелянного «врага народа», бывшего наркома просвещения, бывшего начальника Политуправления Красной Армии, бывшего секретаря ЦК партии, бывшего члена ЦИК СССР Андрея Сергеевича Бубнова.
Самое страшное — это изоляция, мучительный круг одних и тех же неотвязных дум и чувство, что никого из дорогих людей не увидишь больше никогда в жизни. Надо думать, что и в зрелые годы это нелегко, но тогда по крайней мере с тобою вся твоя жизнь, которую уже невозможно перечеркнуть, а каково в самую беззащитную пору молодости, когда человек как бы открыт всему миру? И вдруг весь этот мир — четыре голые стены. Но даже в этом замкнутом пространстве невозможно распорядиться самою собой, потому что голос невидимого надзирателя, будто мистическая высшая сила, предписывает — сидеть или не сидеть, ходить или не ходить.
…Прекратились ночные вызовы на допрос, и жуткая логика следователя, на глазах у нее сочинившего низкопробный детектив, перестала пугать. А время будто остановилось. Было такое чувство, что о ней забыли. Суда не будет, это она поняла, но ведь должно же быть хоть какое-то решение? Оказывается, возможна и такая пытка: неизвестностью. Постепенным и совершенным отключением узника от живой жизни, от всего, что было и что будет, обрывом всех человеческих связей. Никто из близких не знает, где она и что с ней. И ей ничего о дорогих людях неведомо. Да и остались ли они еще на свете, близкие, дорогие люди? Были мгновенья, когда любой приговор показался бы избавлением. Пусть лагерь, пусть Колыма, только не опостылевшие четыре стены в глубоком подвале. Выручал отцовский характер, умение взять себя в руки, овладеть мыслями, в который уж раз направить их в спасительное русло.
Вот Гоголевский засыпанный листьями бульвар, по которому она из школы возвращалась в новое свое жилье. Вот Сокольники, Институт философии, языка и литературы, знаменитый в те годы ИФЛИ, куда ее сначала не хотели принимать, а потом все-таки приняли на отделение истории искусств. И сразу война, первые воздушные тревоги, сперва учебные, потом — настоящие. Подобно матери в годы первой мировой, она закончила курсы медсестер, только вот сфотографироваться на Кузнецком в белой сестринской наколке с красным крестиком на лбу не было возможности. Какие уж тут наколки… Во время налетов приходилось дежурить в метро, детей и стариков размещать по вагонам, некоторые боялись: «Куда вы нас хотите увезти?» — остальных, где придется, прямо на мраморном полу любимой москвичами станции Сокольники. «От Сокольников до Парка на метро…» до войны, в другой жизни пел Утесов. А осенью сорок первого вся эта линия служила бомбоубежищем, превращалась в огромный лагерь со своим бытом, с болезнями, слезами, с руганью, жалобами и надеждами. Нет, только в одиночной камере можно понять всю отраду толкотни, толпы, даже смятенного людского единения. Только тут можно тосковать о ноябрьской оледенелой крыше, озаренной химическим пламенем немецких зажигалок. И лесозаготовки на трудфронте под Талдомом с трескучим морозом, с бездорожьем и голодухой вспоминать как лучшую пору жизни.