Конфирмацию приговора императрица почему-то оттягивала, а Шешковский, конечно, вел новое дело, однако не забывал и старое: он, видимо, понял, что смертник с собой не покончит, и лишил его прогулок, бумаги, как и особой пищи. Но «Четьи-Минеи» и свечу, правда, оставил в камере. Радищев мог теперь только читать и думать. В его покой никто, кроме дежурного солдата, не входил, и ему стало казаться, что больше его никогда и никуда из равелина не выведут. Дни шли страшно медленно, а когда проходили, ничего в памяти не оставляли, как будто их вовсе и не было. За окном долго и непрестанно дождил август, потом засинело над стеной равелина небо и в уголок отколотого стекла просочился предосенний воздух, несущий откуда-то грустный запах аниса и малосольных огурцов, запах деревенского детства, от которого невыносимо больно сжималось сердце. Все потеряно, думал Радищев, опершись подбородком на подоконник. Жизнь отдана, и теперь ее не вернешь. А ну как напрасно отдана-то? Что в силах сдвинуть книга? И что может человек? Кто выходит за черту дозволенного, тут же гибнет. Иоганн Гус сгорает в пламени, Галилей заточается в темницу, тебе вот снимают голову. Вон солдаты выносят из кухни ушат с тухлыми щами, и узники будут сейчас хлебать их с жадностью, а настоящие-то преступники едят жареных жаворонков, запивая их ананасовым пуншем. Неужто этот общественный порядок, ужасный в своем беспорядке, вечен и нерушим? Неужто до скончания мира народам не встать? Нет, поток все же прорвет запруду. Ты вот прорвался же! Да, прорвался, но и погиб. Что ж, кому-то надобно лечь под топор, чтоб другие когда-нибудь поднялись. Ах, если бы написать еще одну книгу! Эту, задуманную. Не дадут. А время, пожалуй, еще есть. Похоже, не скоро отсюда выведут, помучить хотят перед казнью-то, подержать в предсмертном страхе, оттянут месяца на два, раньше ничего не будет.
Он ошибся. Через неделю дверь его покоя открылась в неурочный час, и открылась как-то многозначительно, распахнулась особенно широко, и в нее вошел не кто иной, как обер-комендант Чернышев в сопровождении двух унтер-офицеров.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, став посреди камеры.
— Плохо, — растерянно ответил Радищев. Ему показалось, что лицо дородного старика, всегда такое розовое, сегодня бледно. Это казнь, подумал он, холодея.
Чернышев заложил руки за спину, осмотрел покой и опять остановил взгляд на арестанте.
— Что, белье вам разве не стирают? — сказал он.
— Нет, еще не стирали, — сказал Радищев и глянул на свою рубашку, совершенно затасканную, серую.
— Наденьте камзол и сюртук, — сказал комендант и, дав какой-то знак глазами сопровождающим, покинул камеру.
— Собирайтесь, — приказал один из унтер-офицеров, тот, что стоял поближе.
Радищев стоял не двигаясь, не в состоянии двинуться.
— Собирайтесь, — строже повторил унтер-офицер.
Радищев взял со спинки кровати камзол и начал медленно одеваться. Только не трусь, только не трусь, думал он. Если это т о, не год о н о будет длиться. Но, наверное, еще не т о.
Он надел свой синий помятый сюртук, застегнулся на все пуговицы. Шляпу надевать не стал, раз о ней не упомянул комендант. Постоял, посмотрел на стол, на «Четьи-Минеи». И поспешно вышел в коридор.
Один унтер-офицер шел впереди, другой — сзади. Такая строгость может быть только перед казнью, думал Радищев. Но ведь приговор окончательный не объявлен. Неужто разом? И объявление и исполнение? Так не бывает. Все может быть в беззаконной России. Судили-то как тебя? По военным артикулам Петра Первого. Все-таки он судил тебя, он. Помнишь вечерний разговор? С памятником-то, помнишь?
На мосту через ров он повернул голову вправо и увидел светлые дворцовые здания. Прощай, мечтательная юность. Прощайте, друзья, почившие и здравствующие. А вон и Васильевский остров, таможня, корабли.
— Не оглядываться, не оглядываться, — проворчал задний конвойный.
Вот и ворота, за ними булыжная мостовая, ведущая к собору. Сияет в лучах золотой шпиль колокольни, летит под синим небом сияющий ангел. Боже, день-то, день-то! И в такой день уходить? Невозможно! Одумайтесь! За что? За книгу! Книга — мысль, а разве человек виноват, что мыслит? Господи, помоги выстоять… Ага, передний конвойный поворачивает к дому комендантской канцелярии. Может быть, опять в ту комнату?
Да, его вели по коридору в ту самую комнату, в которой допрашивал Шешковский. Зачем?
Передний конвойный открыл дверь, Радищев вошел в нее, и его точно пламенем изнутри обожгло. У стола, лицом к нему, вошедшему, стояла Лиза. Она как-то неловко, жалко бросилась к нему и уткнулась в грудь. И стала оседать. Радищев оглянулся. Конвойные стояли за открытой дверью, поодаль от нее.
— Позвольте женщине сесть, — сказал он им.
Один из них согласно кивнул головой. Радищев подвел Лизу к стене, взял у стола стул протоколиста и посадил ее. Потом сам сел с ней рядом — на тот самый стул, с которого отвечал на вопросы Шешковского.
— Лиза, родная, как же ты? — сказал он.
— Мученик мой, ты побелел, — сказала она.
— Неужто поседел?
Она кивнула, глядя на него страдающе.