В гостиной с гранатового цвета обоями бросались в глаза медицинские книги в застекленном шкафу, засушенные ящерицы, фотографии, раскрашенные терракотовые статуэтки заклинательницы змей и пастуха-кабила[197], цветы апельсинового дерева, искусственные и поникшие, под стеклянным колпаком. «Это чтобы произвести впечатление, молодой человек. Чем развратнее женщины, тем больше их привлекает флердоранж под стеклом, точно масло в масленке».
Порой, когда Мориц ложился рано, мадам Консепсьон приносила ему на ночь стакан горячего вина с корицей. «Не могу пожаловаться на нынешнюю молодежь, — говорила она. — Сколько у нас убили прекрасных молодых людей, и за что? Знаете ли, я твердо убеждена в одном: лучше не рождаться на свет. Если бы все женщины понимали это, как я, страдания здесь бы быстро закончились, Dios mio!»[198] Кончиками пухлых пальцев с лиловатыми ногтями она сжимала сигару, дым от которой поднимался отвесно вверх. Улыбалась мадам Консепсьон, как старухи на полотнах Гойи. Худенький молодой человек, завернувшийся в одеяло, вызывал у нее материнскую нежность. «Уезжайте в Америку, месье Зильбер, и разбогатейте — растопчите всех остальных, перегрызите им глотки; главное — деньги, чем ты хуже, тем больше они к тебе липнут… Ах, думаете, я заговариваюсь? Но правда такова: или будь сволочью, или не стоит и на свет рождаться…» Приземистая, мягкая и сильная, с молочно-белым подбородком, она заполняла собой почти всю тесную комнатку, оклеенную темными обоями в цветочек. Прежде чем выйти, она резко обернулась: «Женщины, усвойте хорошенько, не бог весть что: жертвы, потаскушки, слабые на передок, лгуньи и плаксы… Но мужчины — вот уж сволочи! Я бы их всех, от первого до последнего, поджарила на медленном огне… Хотелось бы мне, чтобы ад существовал!» «Ад существует», — мысленно ответил Зильбер. Дверь затворилась. После теплого вина хорошо спится. Зильбер был на вершине блаженства. Он развернул удостоверение личности: Сильвер Морис, литовец, родился в Каунасе, вероисповедание католическое, действительно до… Под одеялом он весело притопнул ногой.
Обычно он избегал центральных проспектов; бедным улицам присуща большая терпимость, скрепленная сделками по-соседски, взаимной поддержкой и поблескивающими в ночной тьме ножами. Полицейские грузовики останавливались близ площадей, где, несмотря на ход истории, царила радость жизни, и облава закидывала свою сеть на пустыри, тротуары, кафе.
Кузова быстро заполнялись человеческим уловом. Два агента в штатском, похожие на сутенеров, усаживались позади и обсуждали войну в Африке, один ставил на итальянцев, другой на англичан. Улицы, синие, как море в вечерних сумерках, проносились мимо, и попавшие в облаву казались друг другу утопленниками. Они молчали. Еврей — директор театра в Берлине, еврей — корреспондент лучшей газеты Амстердама (больше не выходящей), унтер-офицер польской армии, бежавший из концлагеря, хорошенькая юная каталонка, тоже бежавшая, но из-за любви, немка-учительница, стареющая и волевая, с просроченным видом на жительство; тунисец без документов вообще, который зло усмехался, зная, что его побьют; психолог из Вены, которому этот глупый арест, возможно, будет стоить жизни, так как бумаги его не в порядке, а американская виза истекает через семь дней; подволакивающая ногу, как марионетка из пляски смерти, вдова некогда известного немецкого драматурга; итальянский каменщик, приехавший в страну без разрешения и разыскиваемый комиссией перемирия; жиголо в шелковой рубашке с перстнями на пальцах, который объявлял себя испанцем, франкистом, за него вступится консульство! — а на самом деле был румыном или сирийцем, или турком, или египтянином, или мальтийцем — все эти люди и множество других жертв мирового разлада, толпа, где низвергнутые и гонимые элиты смешивались с отребьем из портов, притонов, публичных домов, шпионских центров, теснилась в пыльных залах Епископства… На лицах была написана безмолвная паника, обида, отчаяние, сдерживаемый гнев, гордость, израненная оскорблениями.