На 2-м мадемуазель Флоранс, костюмерша в театре «Варьете», по ночам наверняка ищет клиентов в каком-нибудь шикарном баре, но, во всяком случае, милая, большие зеленые глаза опушены длинными ресницами, ослепительно свежая, несмотря на ночную работу; умная и рассудительная, она никогда не приводила мужчину домой, тратила много воды на мытье, говорила мало, но отличалась изысканными манерами и напоминала кинозвезду. По соседству с ней — дамы Лансье, две маленькие старушки-богомолки, на седых волосах расшитые тесьмой беретики, и их пекинесы с влажными глазами, которые разучились тявкать; дамы жили на ренту, выплачиваемую им нынешними владельцами текстильной мануфактуры «Лансье» в Валансьене.
Никаких детей в доме, от них слишком много шума. Единственный ребенок, на которого согласилась вдова Прюнье, покоился ныне на кладбище, точно существование в этих стенах подтолкнуло его туда. Домовладелица говорила: «Ах, дети — это слишком грустно, они шумят, а потом умирают…»
— А разве мы все, мадам, делаем что-то другое? — возразил ей Огюстен Шаррас.
И прибавил тихо:
— Только мы шумим лицемерно и подло. Лучше уж играть в стеклянные шарики.
Тридцать сантиметров серой стены отделяют бакалею вдовы Жерома Прюнье от лавки Огюстена Шарраса, торговца дровами и углем, разумеется, черной, как антрацит, одиночество и застарелая тоска. Мешки с углем громоздятся до потолка; бумажные пакеты, овальные угольные брикеты, мелкий уголь, дрова заграждают проход, поленья сложены в углу. В свои шестьдесят лет Огюстен Шаррас, участник войны, награжденный крестом «За боевые заслуги», утратил всякую охоту трудиться. Он проводил весь день, сидя на стуле в окружении своего топлива и пожевывая угасшую трубку. Усы его пожелтели от табака, в морщины забилась черная пыль, спина сгорбилась, на больших руках вспухли вены; он читал юмористические издания, «Утку на цепи» или «Белую ворону», совсем побелевшую от цензурных изъятий. Его, в общем-то, недолюбливали и считали оригиналом, что до добра не доведет. В день объявления войны он возмущался на всю улицу: «Ну надо же быть такими идиотами! Точно напрочь позабыли о последней войне! Сегодня нас призывают умирать за Данциг? А через двадцать лет — за Шанхай? Или за Луну?» И смачно и густо сплевывал на тротуар. Мадам Прюнье не смогла удержаться:
— Вы бы так не говорили, месье Огюстен, а не то вас примут за коммуниста…
— И что? Может, они не такие сволочи, как о них думают.
Но больше он об этом не заговаривал, за исключением того дня, когда покупатели застали его в лавке ошеломленным, непонимающим; уронив газеты на колени, он повторял:
— Роттердам! Роттердам![11] Вот негодяи… Что за люди! До чего же мы дошли! Черт, черт, черт!
Анжела Шаррас, семнадцатилетняя девушка, тихоня и паинька, примерная студентка училища, все же слегка шокировала своих соседей, отвечая кивком головы и светлой улыбкой на приветствия девиц, которые в сумерках стекались в этот квартал, на свое рабочее место. Анжела готовила яичницу с беконом в кухне-столовой позади лавки, стелила белую скатерть для месье Огюстена, зажигала старинную керосиновую лампу под потолком… Позднее, когда девицы занимали места на тротуаре близ гостиницы «Маркиза», Анжела садилась за пианино. Она играла на удивление хорошо, «так, что вам хочется смеяться или плакать без причины», говорила Раймонда, которую чарующие звуки порой заставляли пропускать клиентов.
Заглянув под определенным углом, можно было увидеть в глубине лавки чистый профиль Анжелы и ее руки, пробегающие по клавишам. 14 грузную фигуру Огюстена Шарраса, который дремал на стуле в лавке среди угля и дров, уронив руки на колени и поникнув головой.
Когда музыка прекращалась, Шаррас закрывал лавочку и шел пропустить стаканчик к Ансельму.
— Что скажете хорошего, месье Огюстен? — по обыкновению спрашивал его хозяин.
— Я? Да ничего.
Шаррас точно возвращался откуда-то издалека всякий раз, когда к нему обращались. (14 что за идея купить пианино в такую лавочку и обучать барышню Шопену, как будто ей это когда-нибудь сгодится! Явно чокнутый, зато как чванится.) Однажды, когда посетители разговорились о войне, о линии Зигфрида[12], которую пора бы наконец прорвать, о «воздушной линии Мажино», которую требовала создать одна газета, об англичанах, что ни черта не делают, о русских и американцах, ужасных эгоистах, об итальянцах-макаронниках, что явно замышляют какую-нибудь пакость, — Огюстен Шаррас, не глядя на хозяина, процедил сквозь зубы:
— А я говорю, про**али мы все.
И ушел, засунув руки в карманы, в сторону Бастилии или Сены, один, в ночь, озаренную тусклым пурпурным заревом городских огней. Он ни о чем не думал, только тихо бормотал: «Не стоит драть глотку, не стоит плакать, ничего не поделаешь…»