В другой газете обнаружилось еще более интересное письмо на эту тему: «Я буду откровенна. Состояние мое значительно. Я второй раз замужем. Супруг мой — сановная особа, но очень ветх и древен… Я искала утешения в окружающем меня обществе, но каждый раз убеждалась, что любят меня не как женщину, а как источник доходов, и что в окружающем меня обществе найти человека, который не оскорблял бы во мне женщину, невозможно. Счастливая случайность привела меня в Ялту, и проводник Ахметка невольно меня убедил в том, что утешители юга — люди сердца. А утешители севера — люди грубого расчета… Правда, я им платила деньги, но платила ничтожную часть того, что приходилось платить северным утешителям. Северные требовали денег, а Магометы и Сулейманы каждый раз от таковых отказывались, и мне приходилось упрашивать их взять… Верить им, конечно, было бы наивно, но это говорили они всегда так нежно, что невольно хотелось верить их словам…».
Глава 30
Симферополь изменился.
Исчезли разодетые по-павлиньи дамы, шумные сверкающие пуговицами форменных мундиров группы студентов, стайки гимназистов и гимназисток. Почти совсем исчезли господа в чистеньких, безупречно сшитых белых костюмах и господа в безупречно сшитых черных костюмах. Куда-то испарились лощеные офицеры в зеркально начищеных сапогах, с золотистыми и серебристыми погонами, новенькими ремнями и кобурами. Вместо них ходили тени. Самыми яркими на улицах были медсестры — в белых монашеских накидках на головах, с красными крестами. Одежда большинства других людей была какой-то жухлой, черно-серо-зелено-коричневой. Попадавшиеся на улицах костюмы были, в основном, двух категорий: либо сильно поношенные, либо коряво сидели, как будто очень неумело сшитые, неумело носимые или снятые с чужого плеча.
Самыми поношенными оказались офицеры. Их одежда была ветхой. Их лица — в основном, измученными. Офицеры бодрились, однако настоящей бодрости в них не чувствовалось. Тане запомнился худенький паренек лет двадцати двух-трех, в полинялой залатанной гимнастерке, подпоясанной, кажется, брезентовым, а не кожаным, ремнем. Вместо сапог на нем были рыжие огромные ботинки, как будто лыжные, а ноги до колен обмотаны серыми широкими тканевыми лентами. На измятых погонах виднелись четыре звездочки, нарисованные, вероятно, карандашом или чернилами. Капитан. Очевидно, произведен в такой не по возрасту высокий чин за геройства в боях.
Двадцатидвухлетний капитан смотрел на Таню сосредоточенно, не мигая, и непонятно было, о чем он сейчас думал — о Тане ли? А может, о каких-то засевших в его голове воспоминаниях? О том, что видел и делал в тех боях, за которые получил погоны с нарисованными карандашом звездочками? О том, как переходил реку вброд по пояс в воде, под мокрым снегопадом? Как закапывал в братские могилы таких же, как он сам, парнишек, своих друзей, изорванных в клочья снарядами? Как колол с ненавистью штыком потную спину убегавшего врага — такого же парнишки, как он, в такой же гимнастерке? Как вырезал на голом плече пленного пятиконечную звезду, вспарывая белую кожу и заливая все вокруг кровью? Как сам убегал, прячась в камышах, плюхаясь в болотную черную грязь при звуке копыт, ползя ночью наощупь под колючей проволокой, нашаривая рукой ледяные голые пятки трупов, спасаясь от тех, кто с удовольствием нарисовал бы ему звездочки на погонах не карандашом, а штыком по его собственной коже? Может быть, он вспоминал, как нес на себе в ночном переходе двадцать килограммов снаряжения, и каждый шаг ошпаривал все тело болью, стреляющей из волдырей на стертых ногах, такой болью, что сверлила мысль: остановиться, сдаться, отстать, и ну его к чертям Белое дело, ну и пусть поймают большевики, пусть расстреляют, пусть вырежут погоны, а может, и не вырежут? Как чесался остервенелело в окопе, ненавидя вшей больше, чем красных комиссаров? Как язык присыхал к гортани от жажды? Как засохший многодневный пот покрывал гимнастерку на спине белым панцирем и сыпался соленым песком со лба? Как стоял юный капитан на смотре, свежевымытый, восхищенно глядя на спортивную кавалеристскую фигуру легендарного главнокомандующего барона Врангеля, на хищную кавказскую одежду и жесткое волевое лицо своего вождя? Или он думал о женщине? О той смешливой гимназистке, с которой прогуливался по бульвару в четырнадцатом году? Или о той селянке на хуторе, на постое, которая поила его парным молоком и обволакивала щедрыми грудями, щекотала безбрежными, буйно вьющимися золотистыми кудрями на горках подушек под тиканье ходиков, на копне сена под фырканье лошадей? Или все-таки он думал о Тане, об этой тыловой барышне, глядящей на него, которую он, капитан, защищает в причерноморских пыльных раскаленных степях, и с которой он бы, может быть…
Таня отвела глаза в сторону: из дверей магазина вышли Михалыч с Андреем. Двадцатидвухлетний капитан, увидев их, тоже отвернулся и отправился куда-то по двадцатому году.