– А я им сходу так и сказал, мол, не имеете права, трудовой кодекс, конституция, заветы Ильича… И всё в таком духе! – слышала в своей кроватке маленькая Идочка.
Семья была счастлива своей причастностью к жизни страны, пронзительной любовью к дочери. Опека Марка и Руфи была мудрой и ненавязчивой. С балкона перед ними расстилался Крещатик, и в дни революционных праздников был он принаряжен и прекрасен необыкновенно.
Идочка уже ходила в школу. Учёба давалась легко, а досуг был заполнен до краёв музыкой. Иду, не надо было усаживать за фортепьяно с песочными часами на страже. Проблемой было вытащить её из-за инструмента.
Вне музыки она не жила даже. Когда готовила уроки в общеобразовательной школе, постоянно что-то напевала, накручивая на карандаш свои роскошные чёрные косы-кудри.
Начались каникулы, и семья собиралась на юг.
А двадцать второго июня гитлеровские «Люфтваффе» бомбили Киев. Ужас и паника, погибшие люди и взорванные дома, и горе, горе, одно сплошное горе! Гриша поднял все связи, запихнул жену и дочь в эвакуационный эшелон, а сам остался в Киеве на подпольной работе.
В Томск, куда отправились Эсфирь с Идой, Руфь с Марком отказались ехать наотрез. Старший сын Борис ушёл на фронт. А они остались стеречь квартиры, имущество своих любимых детей и двухлетнюю внучку Машеньку, дочь Бориса.
Жизнь в эвакуации сахаром далеко не была. Нехватка продуктов, бытовая скученность, изнурительная работа в военном госпитале. Но была относительная безопасность эвакуационной территории.
Жили в бараке, продуваемом насквозь северными ветрами, причём роза ветров не утихала ни на день, независимо – было на дворе солнце или ненастье. Судьба загнала в один барак людей разных, страсти кипели в этом большом сарае шекспировские. Эсфирь с Идой ходили полуголодные.
А рядом за ширмой оборотистая госпитальная судомойка набивала литровую банку сливочным маслом, уворованным, конечно, у раненых бойцов. Набивала так яростно и плотно, что в один прекрасный момент банка треснула, раскололась мелкими брызгами стекла внутрь, и масло нельзя было есть.
Можно было только на него смотреть и плакать над ним. И та рыдала за ширмой по этому маслу, как по убиенному. Идочка пугалась, спрашивала:
– Мама, она так плачет! Может, ты сходишь, успокоишь её?
– Пусть поплачет, доченька! Она ж не по людям плачет, не по мужу убиенному, а по куску масла ворованного! Это кукушкины слёзы. Не обращай внимания!
– А что такое эти кукушкины слёзки, мамэлэ? – спрашивала Идочка.
– А это, доця, когда люди плачут о ерунде всякой, а главного не видят, или не главное оно для них вовсе! Долго объяснять, вот вырастешь, и сама поймёшь, что главное, а что – так, пустяк!
Ида недоумевала, а Эсфирь относилась ко всему равнодушно-спокойно. Она как будто заснула в эвакуации, как муха в спячке. Волновали её только весточки от Гриши, молчание Руфи и Идочкины руки. Их гибкость, пластичность и теплоту надо было сберечь, во что бы то ни стало.
Руки перевязывались бинтами, потом оборачивались фланелевой материей, а сверху натягивались тёплые рукавицы. Только так Иду выпускали на улицу. Если девочка обморозит ручки, карьера пианистки будет зарублена для неё на корню.
Работала Эсфирь в госпитале санитаркой. Домой ничего не таскала и презирала тех, кто объедался на госпитальной кухне за счёт раненых. Ела она только самую малость. Так, чтобы не протянуть с голоду ноги. И была счастлива уже тем, что могла угостить Идочку стаканом чая с куском чёрного хлеба, когда та приходила встречать её с работы.
А Григорий в своём подполье постоянно балансировал на лезвии ножа. Он рисковал жизнью каждый день, и каждый день мог стать последним его днём. Жил он в землянке, мёрз и недоедал. Но с ним были товарищи, положение многих из них усугублялось ещё и тем, что они не знали, что с их родными и где они.
Гриша же знал, где его родные. Его девочки в относительной безопасности в далёком Томске. А его любимые Руфь с Марком уже почти полгода, как ушли в Бабий Яр. Ушли безвозвратно, с маленькой Машенькой на руках.
Жена Бориса опоздала всего-то на три дня. Ещё бы всего три дня, и она успела бы забрать Машеньку и вывезти в глухомань к родителям. Как теперь жить, как смотреть в глаза Борису?
Женщина тихо сходила с ума, забыв, что в том, что разбомбили состав, в котором она ехала, не было её вины. Она сутки ловила попутку, а теперь ей стало казаться, что пойди она пешком, всё было бы иначе, напрочь забыв о том, что нужны были не сутки, а три дня.
Гриша скрывал, сколько мог от Эсфири эту печальную весть, но понимал, что своеобразная почта донесёт до жены весточку горя. Кровь стыла в жилах от ужаса, когда он представлял глаза Эсфири.
Он, бесстрашный Григорий Семёнович, пример мужества и выдержки, ни за что на свете не возьмёт на себя смелость написать жене об этом. Как ни странно, но ему было бы легче сообщить это чудовищное известие ей лично.
Во всяком случае, он был бы физически рядом, смог бы прижать её головку к своей груди, сжать жену в объятьях и не отпускать, не услышав, что сердце её бьётся и она жива.