Мы выпили. Она курила, щурилась и покусывала нижнюю губу, словно пыталась что-то припомнить. Ее глаза посветлели, стали серо-голубыми, сквозь маску пьяной лахудры проступило лицо моей соседки с третьего этажа Шурочки Рудневой, той самой, которой я поставил засос в восьмом классе, когда мы целовались после лыж, и с которой мы прятались в кладовке Дома офицеров, сбежав с новогоднего утренника. Все было, все правда. – Это он под конец сдал, а до этого и на лыжах, и на рыбалку… Таких лещей вялил! Спинка – во! – жирная, аж до локтей течет. Ошкуришь его, а он прозрачный, прям светится. Угощал… А когда тетя Марута умерла, вот тогда он и…
Она безнадежно махнула рукой с сигаретой. Столбик пепла упал в миску с огурцами.
– Какая Марута? Какая тетя?
– Во дает! У тебя там в Америке память, что ли, вконец отшибло? Тетя Марута! Ингина мамаша, считай, теща твоя!
– Что ты мелешь, Шур? Ты что?
– Ну ты вообще, Чиж… – Она возмущенно закинула ногу на ногу, выставив из-под стола круглую коленку с синяком. – Твой батя с ней роман закрутил, еще мамаша твоя жива была, Царство ей Небесное. Ты чего, Чиж, дурочку мне лепишь – весь гарнизон знал!
Она вперила в меня стеклянный взгляд – вокзальная лахудра (сальная пудра, помада, сажа под глазами) вернулась на место. Я дернул плечами, зевнул, зачем-то приподнял тряпку, которая изображала скатерть. Под ней была дверь. Поминальная трапеза по моему отцу проходила на столе, составленном из снятых с петель дверей.
Воробьи подбирали крошки, вконец обнаглев, прыгали у самых ног. Под липой снова запели, теперь про пиджак наброшенный и непостоянную любовь, голосили рьяным хором, горячо и от души. Пьяненький дядя Слава, тот самый, который учил меня кататься на коньках, проливал водку и пытался сказать какой-то тост, но его никто не слушал, и он в третий раз начинал: «А вот когда во время Карибского кризиса нас с Серегой отправили на Кубу…» В сигаретном дыму Валет, уже без галстука и с расстегнутым воротом, спорил с майором Ершовым, хмуро тыча в него пальцем. Этот жест был знаком мне с детства. Я налил водки и залпом выпил.
Шурочка тоже выпила, порылась в сумке, закурила. Протянула смятую пачку мне, я зачем-то выудил сигарету, послушно воткнул себе в рот. Руднева чиркнула зажигалкой, сунула пламя мне в лицо. Пахнуло паленым волосом и скверным табаком. Курить было противно, я бросил сигарету под лавку, придушил каблуком. Во рту осела табачная горечь, от дрянной водки голова гудела и уже начинала тупо ныть. Я твердо решил, что сейчас неприметно выползу из-за стола, доберусь до машины и уеду в Ригу. Но вместо этого чокнулся с Бисмарком, который теперь называл меня Михрюткой, и выпил еще. От огурцов тянуло кислятиной, оттолкнув миску, я уронил бутылку портвейна. По белой тряпке растеклось бурое пятно, похожее на старую кровь. Впрочем, ни Бисмарк, ни кто другой на неловкий казус не обратил ни малейшего внимания.
Меня развезло. Я слушал обрывки бестолковых разговоров и звон посуды; казалось, на лицо мне садится паутина, я вяло обтирался рукой и отплевывался. Шурочка бубнила, не переставая, прерываясь на свое «Погнали!», после чего по-мужицки зычно крякала и шумно занюхивала хлебом. Пахло укропным рассолом и киснущим оливье, кто-то жгучим шепотом, давясь от смеха, рассказывал похабный анекдот, кто-то бесконечно повторял «А вот я, грешным делом, люблю…», но расслышать, что он там любит, мне не так и не удалось.
Я разглядывал старческие лица, уродливые руки в пятнах, с узловатыми пальцами, и мне становилось тоскливо и бесконечно жаль этих никчемных, никому не нужных людей. Я смотрел на Шурочку, на ее дряблое лицо, похожее на сырое тесто, на сальные губы в остатках помады, и отвращение во мне мешалось с невыносимой жалостью. Было жаль и пыльных воробьев, суетившихся под ногами, и пожелтевшей рябины, и надрывно каркавших, круживших над репейным полем ворон. Потом мне стало жаль себя и своей бестолковой, уже почти прожитой жизни.
Я вспомнил, как мы с Ингой гуляли по пустырю за Еврейским кладбищем и разрабатывали тайный план побега, мечтали о нашей будущей жизни. Я говорил, что мы вернемся в Кройцбург через десять лет, у нас будет двое детей, девочка выйдет рыженькой, а мальчик будет черноволосым. И вся наша родня увидит, как мы счастливы и любим друг друга, они все поймут и простят.
Я резко повернулся к Шурочке:
– Руднева, а откуда ты узнала, что мы собираемся в Ригу бежать?
Шурочка застыла с вороватым кроличьим выражением: было ясно, что сейчас она начнет врать. Я привстал: Валета за столом не было.