– Смирно лежи, – жарко выдыхала она, медленно оседая на мне. – Сама я. Сама.
С простой солдатской тумбочки пыльной лампой светил ночник, похожий на коренастый гриб-боровик под алюминиевой шляпкой. На ножке проступало полустертое клеймо – немецкий орел с венком в когтях. Свастику кто-то соскреб. Я задыхался, шумно втягивая воздух сквозь зубы, неумолимо приближался к сладострастной агонии. Смесь похоти и стыда, отвращения пополам с вожделением, животным, скотским – концентрация явно не дотягивала до летальной: выражение «умереть от стыда» оказалось очевидным преувеличением.
– Делай тут! – Буфетчица прижимала мои ладони к своим скользким от пота грудям. – Делай! Делай!
Я делал – послушно мял ее огромные груди, бледные и мягкие, как свежие булки. Тискал и сжимал пальцами соски – она постанывала неестественно высоким, каким-то девчачьим голосом и повторяла: «Делай, делай!»
Когда все закончилось, она соскочила с кровати, босая протопала в коридор. Там шумно, точно в пустое ведро, загремела вода. Я вытянул из-под себя простыню, кое-как прикрылся. Она вернулась, бодрая и живая, мокрые волосы на лобке напоминали спутанный клубок медной проволоки.
– Что за маскерат? – Она произнесла это слово через «е» с «т» на конце и сдернула с меня простыню.
Непроизвольно я прикрылся ладонью. Официантка засмеялась, закурила. Нашла какую-то чашку с кровавым отпечатком губной помады по краю, щелчком стряхнула пепел. Поставив чашку на тумбочку, приблизилась вплотную к кровати. Затянулась, бесстыже разглядывая меня сверху. Она возвышалась как колокольня, как крепостная башня: мощные лошадиные ляжки, белый живот, рыжий пучок.
– Не дрейфь, – выдохнула слова с дымом. – Трогай!
И бедрами подалась вперед. Я послушно выставил руку, прижал ладонь к ее животу. Он был теплый и совсем мягкий, будто грелка с водой.
– Ниже…
Моя рука поползла, коснувшись волос, остановилась.
– Ниже…
Неожиданно я вспомнил ее имя – Лайма. Лайма! Двинуть вниз руку было вне моих сил, нечто похожее я испытал давным-давно на похоронах деда: сперва бабка и отец, потом мать, а после даже Валет подходили к гробу и целовали мертвеца в лоб. В сизый, как голубиная скорлупа, лоб. Тогда я подумал, что если меня заставят это делать, то я, скорее всего, умру – от страха, разрыва сердца или от чего там еще умирают в таких случаях. К счастью, обо мне никто не вспомнил. Кладбищенский эпизод стал сюжетом ночных кошмаров, снился он с незначительными вариациями, обычно родня тянула или толкала меня к гробу. Но даже во сне поцеловать покойного деда мне не удавалось – всякий раз в миллиметре от сизого лба я просыпался.
– Не надо… – пробормотал я, убирая руку. – Потом. Не хочу сейчас.
Я натянул на себя простыню, холодную и влажную.
– Не хочу? – повторила буфетчица. – Кралечку свою забыть не можешь?
Я дернул плечом, мол, вот еще.
– Снова к ней пойдешь, – не спросила, сказала утвердительно Лайма. – Ага.
– Не собираюсь даже.
– Ага. – Она злорадно вдавила окурок в чашку. – На брюхе поползешь к своей кралечке.
Села на край кровати. Я торопливо отодвинулся к стене, скосив глаз на мраморную ляжку. Буфетчица наклонилась; от нее воняло табачной кислятиной, а к поту примешивался приторный дух, «Дзинтарс» – узнал я, такими же душилась мать. В моем горле шершаво застрял ком. Лишь бы не целовала, господи, только не целоваться.
Целовать она не стала, погладила по щеке ладонью.
– Эх ты, – сказала Лайма. – А ты хоть знаешь, кто дед твоей крали?
– Знаю. – Я вспомнил мрачного старика в телеге. – Видел даже. Носатый хрыч такой.
– То другой, Марутин отец. Эдвард. Хутор его на озере, на Лаури. За Висельной горой. А я про Кронвальдса.
– Про фашиста?
– Фашиста, – передразнила она. – Половина Латгалии в фашистах была. А после войны – в «лесных братьях».
– Ее дед тоже?
– И дед, и… – Буфетчица запнулась, прислушиваясь.
За стеной кто-то тихо заблеял, завозился. Лайма быстро поднялась, шлепая босыми пятками, вышла. Из-за стены приглушенно донесся ее голос, похожий на куриное квохтание, потом снова кто-то заблеял. Прижав ухо к ковру, я прислушался: овец она там держит, что ли?
Буфетчица вернулась, молча легла рядом. Закурила, выдула дым в потолок, зло стряхнула пепел на пол. Затянулась, выдохнула дым. Снова затянулась. Тишина постепенно стала невыносимой.
– Лайма…
Я тронул ее руку, осторожно, мизинцем. Она мрачно пялилась вверх, сосредоточенно, будто над нами висело звездное небо с интересными созвездиями. Мы лежали плечом к плечу, тесно прижавшись. Как пара селедок в банке. За стеной снова послышалась возня, кто-то тихо зачмокал.
– У тебя там овцы? – спросил я, хмыкнув. – Да?
– Нет. – Она затянулась. – Бабка моя.
Мне стало душно, я почувствовал, как лицо наливается жаром – вот ведь стыд, ведь старуха там все слышала. Как мы тут… И кровать, кровать эта проклятая, и стоны всякие – вот ведь срам, господи!
– Глухая она, – угадала мои мысли буфетчица. – Ей почти сто лет. Хочешь?
Она подставила окурок к моим губам, я вытянул шею и затянулся. Потом еще раз.
– Погоди, еще дай, – глубоко вдохнул в третий раз.