Впрочем, в гриппе обнаружилось и позитивное: болезнь сбила фокус памяти, размазала и отодвинула события, которые случились со мной накануне. Тот день, тот вечер и особенно та ночь виделись мне чередой невнятных сцен, расплывчатых и стыдных, вроде тех замызганных фотографий, что старшеклассники, гогоча до румянца, показывают друг дружке в туалете на перемене.
Выздоровление после тяжкой хвори похоже на рождение. Вернее, на возрождение – на резерекцию. Не то чтобы птица-феникс, не столь бодро и празднично, но вроде того. Должно быть, так ощущал себя Лазарь: «Встань и иди!» – приказал ему Христос, и Лазарь встал и пошел. Вышел, обалдевший, из склепа, разматывая истлевший саван и пованивая мертвечиной на всю Вифанию.
Примерно таким вот Лазарем выплыл из дома и я. Бледным, прозрачным и тихим. Вроде линялого лугового василька, что выскользнул из толстой книжки писателя Толстого про Анну Каренину – роман был читан прошлым летом у реки и на лугу. Я был пуст и легок. Почти невесом.
Пуст, как школьный глобус, легок, как высушенный майский жук. Я вышел и зажмурился от света, от внезапности яркости. От солнца, от тепла и ветра. Да, там – снаружи – уже во все лопатки неслись по небу лохматые облака. Лихой апрельский ветер гнал их перпендикулярно линии горизонта. Ветер нагло задувал в штанины, пузырил рубаху. Уже вовсю пахло тополиной горечью почек. В нос лез приторный дух ранних одуванчиков – сочные цветы желтели повсюду. На пустыре за сараями и на детской площадке, цветы даже пробивались сквозь трещины в асфальте.
Птицы, похоже, обезумели. Причем все разом – карканье, щебетание, курлыканье и посвист сливались в нервную какофонию. Ласточки, стрижи и другие мелкие птахи носились над головой, едва не задевая волосы. Вороны и грачи взволнованной стаей кружили чуть выше.
Я остановился. Застыл, ослепленный и оглушенный.
За время моей болезни весна уверенно перетекла в настоящее лето. Обойдя гаражи, очутился на волейбольной площадке. После зимы в бетоне появились новые трещины, а между столбов вместо сетки была натянута веревка, с которой свисали толстые ковры траурных расцветок. Ковры пахли сырой собачьей шерстью. С площадки открывался вид на Лопуховое поле, среди яркой крапчатой зелени белела часовня. Та самая, где нашли Гуся, с крыши которой прыгала зимой Инга. Имя показалось мне странным, словно непонятное слово на чужом языке.
Я произнес его вслух: «Инга». Ни память, ни сердце не отозвались. Ничем – ни грустью, ни горечью.
Ин-га…
Я повторил «Ин-га» – ничего, просто два слога.
Со стороны железной дороги долетел гудок, дым невидимого паровоза плыл белой ленточкой к станции, до меня шепотом донеслось его лилипутское пыхтенье. За прозрачной рощей, среди размытой акварельной зеленки первой листвы с четкостью перьевого рисунка выделялось здание вокзала. Вокзальная башня сияла свежевыкрашенной крышей – неожиданно ярко-малиновой, раньше она была уставного защитного цвета. Башенные часы показывали без пяти два.
Часа через полтора неспешного блуждания я оказался на той стороне реки. Миновал костел, старое кладбище, парк. Корявые черные дубы едва подернулись зеленоватой дымкой. Неожиданно выбрел к автобусной станции. Заглянул в окно – буфет работал. Без мыслей, без цели открыл дверь и зашел внутрь. Посетителей не было, если не считать старика крестьянина. Он сидел за столом, напротив, на стуле, стоял тугой мешок, завязанный грубой бечевкой. Казалось, что крестьянин пьет пиво с мешком. Буфетчица узнала меня, подмигнула.
– Привет… – сказал, подходя. – Привет.
Я не мог вспомнить ее имени.
– Налить? – спросила она, интимно подавшись ко мне.
Я кивнул, хотя пить желания не было.
Буфетчица уверенно выставила рюмку на стойку, точно выводя пешку в ферзи, плеснула водки. Шепнула что-то. Крестьянин молча цедил пиво, глядя на мешок. Я придвинул рюмку, украдкой косясь на буфетчицу. На ум пришла история французского драгуна и вдовы с улицы Траншэ – у всего своя цена, мадам, одна рюмочка стоит два су, а две – четыре. Я выдохнул и залпом влил в себя теплую водку.
Без изумления вообразить, что полторы недели назад у меня действительно было «что-то» с этой некрасивой толстой теткой, я не мог.
Вопреки этому еще до наступления темноты я очутился у буфетчицы дома, в ее спальне. Более того, в ее кровати, среди скомканных простыней и мятых подушек. Липкий и потный, я лежал на влажном матрасе, придавленный ее горячим и большим телом.
Спальня без окон была не больше кладовки и не шире гроба. Раскинув руки, я запросто мог дотянуться до обеих стен. На прикроватной стене висел ковер с рогатыми оленями, гуляющими по солнечной поляне. Вокруг поляны рос дремучий лес, за ним на романтическом утесе белел рыцарский замок с башнями. Мои пальцы гладили гордых животных; больше всего мне хотелось умереть прямо сейчас.
– Не егози! – строго шептала буфетчица. – Что кроль какой-то.
Она наваливалась. До боли стискивала бедра, останавливая мои судорожные движения. Панцирная сетка кровати мучительно стонала. Матрас, казалось, был набит колючей соломой вперемешку с речной галькой.