– Какая разница, – устало отмахнулся я. – Ее больше нет.
Отстраненно, точно не со мной и будто тысячу лет назад, всплыли мутно: мои крики и пение, вечерние окна, улица, силуэты острых крыш с черными трубами, лай собаки…
– Инга, – произнес я, словно пробуя на вкус, и повторил: – Инга.
Ее имя, будто волшебное заклинание, каким пользуются ведьмы для оживления мертвецов и прочих своих мерзостей, – да, я вслух произнес имя-слово-два слога и тут же будто заглянул в бездонную черную дыру: смесь горя и безвозвратной потери, квинтэссенция никчемности жизни вдруг накатили на меня – я даже поперхнулся.
– Инга, – твердо повторил, словно вбил гвоздь.
Голова моя была пуста. Пуста какой-то абсолютной пустотой. Я огляделся, точно видел все впервые. Лампы, потолок, стены. Столы и стулья. Пол.
– Поди сюда, – позвала буфетчица.
Я послушно подошел. Она сняла с полки бутылку водки. Мне никак не удавалось вспомнить ее имя: как же этот свистун Горностаев ее звал? Что-то латышское, что-то вроде Рута или Уна, а может, Олита. Или Марута? Нет, Марутой зовут, звали, мать Инги, моей бывшей Инги.
– Слушай… – Догадка змеей вползла в мозг. – Ведь это же она милицию вызвала!
– Кто?
– Господи! Какой же идиот! Какой же…
Мы сидели напротив друг друга за столом в углу. Буфетчица заперла входную дверь, выключила свет. Между нами мерцали бутылка и два стакана, граненых, но не стандартных на двести грамм, а миниатюрных, будто уменьшенных – с таким в руке ощущаешь себя настоящим Гулливером.
Фонарь с улицы разливал сизые лужи по полу буфета, по молочному пластику столов. Помещение напоминало темный аквариум. У Арахиса был такой, ведер на сорок, может, и на все пятьдесят – из толстого плексигласа; Арахис его не чистил, и стекло изнутри зарастало зеленоватой мутью, в которую тюкались розовыми губами ленивые вуалехвосты.
Я зачем-то начал рассказывать буфетчице про аквариум. Я снова был пьян. Но теперь вместо куража, вместо бесшабашной эйфории меня одолела смертная тоска. Словно расплата за то веселье. Словно я погружался все глубже в тягучую малахитовую муть. К вуалехвостам, гурами и прочим гуппи.
Буфетчицу звали Лайма. По-латышски это значит «счастье». Чем дольше мы сидели, тем больше это имя ей подходило. Лайма. Я рассказал про Ингу, все рассказал. Про наш летний остров, про нашу новогоднюю ночь на замерзшей Даугаве. Про ее предательство. Рассказал и про майора Воронцова. Поначалу мне показалось неловким откровенничать перед буфетчицей, ведь я рассказывал ей обо всем в подробностях и деталях, вы понимаете, про что я, – если уж говорить, так говорить без утайки, правильно? Как на духу, как на исповеди. Я никогда не исповедовался, но представляю себе это именно так – душу наизнанку вывернуть, да еще и потрясти, чтоб до донышка.
Буфетчица слушала, иногда подливала мне водки в стакан. Я говорил, делал глоток, говорил снова – и все глубже погружался в малахитовую темень. Шорохи и шелесты долетали с улицы. Редкая машина проезжала или запоздалый пешеход проходил под окном. Иногда ветер задувал в окно, и тогда стекло звонко и нервно дрожало.
Я поднял стакан, отпил и поставил; я даже не заметил, как она накрыла своей ладонью мою руку – точно поймала кузнечика, нежно накрыла, вот так.
Водка стала теплой и кислой на вкус – зачем я продолжал пить, не знаю, должно быть, мне хотелось убить себя, но на радикальные действия у меня не осталось воли. Есть такая гравюра у немецкого художника Дюрера, называется «Меланхолия»: там мрачный ангел сидит, подперев кулаком голову, сидит скучает, а вокруг всякие инструменты валяются без дела – рубанок, циркуль, рейсфедер, баночка красной туши, глобус. Насчет глобуса, впрочем, не уверен. В углу картины еще один ангел, юный совсем, не старше первоклассника, он мрачного тормошит, тянет за рукав – айда, мол, в футболяну, или штандер, или в вышибалу (у нас она «жопки» называется) – не знаю, во что там ангелы в Германии играют. А тому, мрачному, все равно, смотрит себе вдаль и тоскует.
Буфетчица внимательно слушала про Дюрера; я сам уже не помнил, к чему я приплел эту гравюру. Ее ладонь лежала на моей щеке – и было не понять, то ли щека у меня горит, то ли ладонь ее ледяная; двумя пальцами, указательным и средним, она прихватила мое ухо. Прихватив, ласково теребила его, и от этого в моей голове возникал шуршащий звук, похожий на морской прибой.