Письмо на том обрывалось, недописано было, да так и отправлено.
Я взглянул на Селивёрста Павловича. Он тихо, беззвучно плакал, слезы теплым влажным пятном расползлись на ситце стеганого одеяла.
— Видно, совсем ей было худо, оттого и недописала. Чувствовала, что и это не отправит, вот и отослала как есть, — сказал Селивёрст Павлович, помолчав. — Мое-то письмо не застало ее. Вернулось нераспечатанным, с припиской на конверте, что адресата уже нет в живых. Написал я тогда командиру части. Тот ответил, что умерла она от разрыва сердца на третий день после получения известия о гибели сына.
Он нервно утер ладонью пот со лба. Воспоминания его утомили. Он выпил воды и, откинувшись на подушки, тяжело дышал, крапинки пота густо выступили на лбу.
— Дай-ка мне фотографии. — Он долго смотрел на каждую из них. — Как же давно это было, кажется, еще в начале жизни. Наденька уговорила нас тогда сфотографироваться, как чувствовала, что уж больше не свидимся. Ей очень хотелось иметь фотографию. Я, помню, упирался, гундел что-то, но она настояла. Сама сбегала к соседу, старому еврею фотографу. Отнесла ему какую-то вещь свою, деньги тогда ведь совсем цены не имели. Привела фотографа. Да и прямо в большой зале на свету солнечном и устроили это снимание. Вот как дело было.
Он через силу, всем застывшим лицом вдруг грустно улыбнулся. Видно, вспомнил какие-то непередаваемые, забытые давно им самим, но неожиданно пришедшие на ум детали этого далекого снимания. И летний день, и Наденьку, и большую залу, и старого еврея с громоздким аппаратом.
— А Егор все хлопотал, рассаживал нас поудобнее, стулья разные подносил, вот тумбочку с цветами пристроил. Цветы — это красота жизни, говорил он, того и вам желаю. Красоты, стало быть. Очень он хотел, чтобы мы жили миром и покоем с ней. А сам все весело, как мальчик-егоза, суетился и смешил нас. Такими мы и на фотографии вышли. Видишь, у обоих в глазах чертенята пляшут. То ли от молодости, то ли от силы жизненной, что избытком из нас шла, то ли от страсти, что нас ежесекундно мучила и радовала.
Он рассматривал снимок с удовольствием, любовался Наденькой, говорил о ней тепло, с душевной мягкостью в голосе.
— Поставь, Юрья, фотографии на стол. Окрепну, рамки сделаю, хватит их таить в лукошке.
Я поставил фотографии и молча сел возле его постели. Он молчал, о чем-то устало и мучительно думал.
— Жизнь каждого из нас как кольца на дереве одно к другому плотно ложатся, — заговорил он. — И хоть жизни-то наши вроде бы рядом, а все же одна на другую накладываются, а в чем-то и повторяются, пусть и на новом круге. И потому тайны одного обязательно в продолжении станут явью для другого. В том, видно, высшая справедливость жизни. Ей, пожалуй, подчиниться надо было давно, а я вот даже перед вами оконфузился, друзьями моими, не признался, когда заговорили, скрыл, духу не хватило сказать все.
Он говорил медленно, с долгими паузами, и почти не смотрел на меня. Лишь изредка бросит настороженный взгляд и тихо говорит-говорит, сам все смотрит куда-то вверх, в одну точку, смотрит устало и покорно.
— И все же почему я поступил так, почему мучеником остался? Почему мучил других — сына, Наденьку? Почему не поехал к ним, почему остался тут? Причин тому, Юрья, много, всех не перечислишь, да и не надо. Ты сам видишь, ради кого мы тут жили, боролись и страдали. Об этом я не жалею, а по-человечески мучительно жаль, что сын мой без меня вырос. После рассказа Ефима все дни только об этом и думаю. Без меня такой парень вырос, моя кровь, моя плоть. Может, я таким его и не воспитал бы, как Наденька.
Он тяжело перевел дыхание и умолк, собираясь с силами. Я молчал, не торопил его и не вызывал к разговору. Я знал, что теперь он не успокоится, пока не скажет все, что у него лежит на душе нелегким грузом.
— Сердце мое Ефим вновь растревожил. Вдруг все полезло в голову, какие-то самые невообразимые подробности. Вспомнилось, как мы с Наденькой вдоль Припяти гуляли летом шестнадцатого года. Уйдем, бывало, в ночь. Сколько счастья, блаженства было, сколько радости. Поутру возвращаемся, я ее на руки возьму, да и несу версты две-три как пушинку, и все к себе прижимаю. Она смеется, усы мне треплет. А по телу такая нежность разливается, такая нечеловеческая страсть, что до сих пор все чувствую, хоть и прежней силы во мне нет, а ощущение и теперь такое верное и трепетное, словно вся жизнь на подъеме. Все в ней было живое, все помню и чувствую, будто до сих пор живу с ней рядом. Вот такой в ней дар был женский. Редкий дар, не щедра на это природа. На доброту, верность, терпеливость, сдержанность она почему-то щедрее. А на нежность, ласку, страсть головокружительную — совсем не щедра. А вот Наденьке дано всё. С такой женщиной жизнь в радость. И никогда не наскучит, даром что сладости больно много для одного человека. И все же Лышегорье все пересилило, всю власть надо мной взяло. Бывает, вот и такое.
— Почему же Надя не могла приехать сюда, если тебе надо было быть в Лышегорье? — осторожно спросил я.