Мы с Антониной, несколько опешив от громкого приветствия, застигшего нас врасплох, оглянулись. К изгороди подъехал Ляпунов. Придержав разгоряченного от скорой езды Орлика, он спрыгнул на землю, явно намереваясь поговорить с Антониной. Внутри меня все оборвалось: «Ну как же он некстати!..»
— Спасибо-спасибо! — отвечала Антонина и, будто забыв обо мне, пошла к изгороди.
— А что, Афанасий Степанович не колхозный конюх? — Голос Ляпунова звучал игриво. — Иль лошади в Лышегорье перевелись, или председатель — деспот?! — капризно, будто бы действительно обидевшись, выговаривал он.
— Да ведь лошади-то все на пахоте, Евгений Иванович, вам ли не знать это. — Я почувствовал, Антонина была явно рада, что Ляпунов остановился.
— Да у вашей родни — что у Селивёрста Павловича, что у Ефима Ильича, что у Афанасия Степановича — уж, поди, давно так заведено, когда вам что-нибудь надо от колхоза, то вас же и просить еще приходится, сами-то вы никогда не попросите, то ли гордыня такая, то ли, правда, такие уж вы совестливые, я бы сказал, болезненно совестливые, совсем не для жизни.
— А вам-то хочется, чтоб все руку тянули, — вдруг зло огрызнулся я, — а вы бы при этом еще и куражились.
— Ты что как волчонок. — Ляпунов добродушно рассмеялся и пристально посмотрел на меня. — Разве я не прав, что дедушка твой никогда ничего не просит в колхозе?! Ни для себя, ни для вас. Все же вы одна семья.
— А мы не колхозники, что же он будет просить.
— Но он-то колхозник, лучший, первый среди других.
— Знаем мы, какие вы помощники. Вон карточку хлебную прошлой весной отобрали, и хоть бы совесть у вас с Евдокимихой занемогла ненароком. Все на словах заботитесь, а на деле-то… — Прежняя обида подступила к горлу тяжелым комом, я не сдержался да и сказал все до конца: — Из-за вас же, товарищ Ляпунов, и голодали. Старопова счеты сводила, бесновалась, кадриль вокруг вас выплясывала.
— Нет, да ты сущий волчонок, злой, то и гляди кинешься, — и будто защищаясь, отступил от изгороди на шаг.
Антонина посмотрела на меня сердито, а председатель в прежней своей игривой манере, свысока, сказал:
— Не ошибаются, паренек, только боги, да и те на небе, а мы, земные, грешные. Нагрешим, признаем, поправим да и опять в миру да ладу живем. А ты коришь нас. Ты свое еще съешь, от тебя не уйдет.
— Вот если бы вы по ошибке собственных детей голодными оставили, а то пока чужие страдают.
— Да ты, я вижу, нас просто не любишь.
— А за что вас любить? Уж не за то ли, что вы по всякому поводу унизить норовите. За это не любят.
— Унизить? Тебя унизить? Ты же ребенок. — Он громко рассмеялся. — Ну-ну, это уже интересно. Кто научил тебя таким речам, не родственнички ли вслух так рассуждают?
— Да нет, не родственнички, подруга ваша Старопова мне лично сказала, что хлебную карточку вернет, если вы, товарищ Ляпунов…
— Юрья, хватит-хватит, — перебила Антонина. — Евгений Иванович, да что вы уж так всерьез. Он ведь ребенок еще. Ну, впечатлительный мальчик. Сам ходил к Анне Евдокимовне. — Она мягко и грустно улыбнулась. — Евдокимовна теперь его «правдолюбцем» называет. Такой он у нас, отчаянный…
— Однако остудить его не мешало бы. Я зайду в школу, подскажу Ноговицыну… А то ведь и вырастет вот таким… — И Ляпунов, как мне показалось, краешком глаза весьма вольно подмигнул Антонине.
И я понял, что говорил он это все как бы даже и не мне, а ей, чтобы растянуть время и подольше постоять тут на виду у всей улицы, вроде бы воспитывал меня, а сам томился, ждал чего-то куда более важного от этого разговора… Я почувствовал, что мешаю им. Внутри меня всё разом отяжелело от догадки, что между председателем и Антониной и впрямь существует какая-то связь. Ни говорить, ни видеть его я не мог, такая свалилась печаль, тоска, такая тьма глаза мне застлала, что и свет не мил стал… Мимо притихшей Антонины побежал прочь, через грядки к полю, а оттуда за ручей и на холм. Сюда я приходил каждый раз, когда мне было хорошо и когда совсем плохо… Поднимался в гору медленно, долго, тяжело, не тропинкой, а полем, по прошлогоднему, еще не вспаханному жнивью.