Ленька остался дома, а я пошел на конюшню. Афанасий Степанович уже вернулся из Белой Едомы и сидел у входа, ковырялся со сбруей, что-то чинил, подшивал. Я рассказал ему новость и подал ляпуновскую бумажку.
— Поезжай, Юрья, утром, чай, успеешь. Чего, чай, на ночь глядя. А завтра к вечеру и вернешься с Селивёрстом Павловичем. Час поздний, мать, чай, беспокоиться будет… Согласный?!
Я подумал, что, наверное, он прав. Ночь ничего не решает, а мама может и воспротивиться. Тогда вообще все сорвется. И пошел домой.
Утром рано меня подняла мама: «Спешить, сынок, надо. Умывайся да садись за стол. Афанасий Степанович пошел на конюшню и постучал мне в окно. «Поднимай, говорит, возчика…»
Через полчаса я уже был на конюшне и помогал Афанасию Степановичу запрягать в дроги лошадь. Он дал смирного мерина, но в ходу резвого.
— Чай, он тебя быстрехонько докатит, — приговаривал Афанасий Степанович, подтягивая подгузник. — Только ты, Юрья, не дергай удила, он этого не любит. Слышь, что говорю…
— Слышу, — живо откликнулся я, потому как знал, что без этих присказок, которые он высказывал в сотый, а то и в тысячный раз, лошадь не отдаст.
Я побежал в конюшню, вынес две охапки сена, расстелил его на дрогах. Афанасий Степанович заканчивал запрягать лошадь, а с этим и свои наставления. Наконец он открыл ограду и выпустил нас на волю. Мерин сразу же бойко перешел на бег и без понуканий не терял взятого хода… Утро начиналось серое, небо висело низко, не предвещая ничего хорошего.
Так оно и случилось. Уже за Койнасским ручьем я почувствовал, как накрапывает мелкий, плаксивый дождик, а когда добрался до Лидиной гари, стало вдалеке погромыхивать. Задул легкий ветерок. Скоро он окреп, поднял пыль с Лидиного пепелища и погнал тучки бойчее. Я встал на дроги и глянул вдаль, за гарь. Лес потемнел, и оттуда вылезали бурачки посерьезнее, скоро они заволокли полнеба, и день посерел, нахохлился в ожидании серьезной непогоды. «Хорошо, Афанасий Степанович бросил рогожку и попону, будет чем и самому укрыться, и лошадь укрыть… Что за лето у нас? То холодно, то дождливо… Интересно, как живут люди, когда все время тепло? Должно быть, тоже надоедает…»
Я гикнул на мерина, подгоняя его с тем, чтобы успеть до серьезного дождя переехать Нобу. Мост еще не навели после распутицы, и переправлялись вброд на перекате. Но как я ни гнал, не успел. Ливень хлынул сразу, едва я завернул в ельник. Привязал мерина, набросил на него рогожку, бросил сена, а сам, растянув попону под дрогами, нырнул на землю под навес. Но скоро пришлось перебраться к густой ели — ручьи потоками хлынули под дроги. И только устроившись на выступ ее и оглядевшись, я понял, что оказался на том же месте, где когда-то встретился с шатуном и с Лидой. На какое-то мгновение мысль о встрече с шатуном напугала меня, но тут же я вспомнил, что шкура его лежит на мельнице. И успокоился. Накинул попону на выступ ели, завернул в нее босые ноги и стал смотреть на ливень.
А он, накатываясь волнами, набирал силу, и уже нельзя было разглядеть дорогу. Мерин перестал жевать сено и понуро свесил голову. Я окликнул его, чтобы подбодрить и отогнать тяжелые мысли, что зависли в его усталых глазах. Он звякнул удилами и потянулся ко мне, но, не дотянувшись, напряг уши, повернул голову в сторону дороги.
Я глянул вслед за ним и замер. По дороге кто-то шел, набросив на голову фуфайку, и получалось, как катышок черный катился под хлещущим ливнем.
Мерин заржал обеспокоенно, нервно. Катышок остановился, скинул фуфайку с лица, и мы встретились глазами. Это была Марфа-пыка, я сразу же узнал ее. Она свернула с дороги и устремилась к нам, торопливо семеня ногами по разлившимся лужам.
— Вот я тебя и сп-пэ-поймала! — крикнула она.
Через секунду она уже была под навесом ели и начала скидывать с себя насквозь промокшие одежки. Бросила их в кучу, потом присела рядом со мной, стащила легкие сапоги (у нас их зовут «опорки»), уже раскисшие по подошве от воды…
— Что же вы в дорогу такую обувку несерьезную взяли? — посочувствовал я ей.
— Дура, голубеюшко, ума-то нет, ляд эдакий, что п-п-под руку п-пэ-попало, то и на ноги… Ты лошадь бы распряг. Каково ей маяться, человеку тяжело, а ей?!
— Так дождь пройдет скоро, летний же. И поедем…
— Скоро не п-п-поедешь. Буря сюда идет, обсохнуть успеем, разведи костер.
— А дрова где, спички? — удивился я.
— Лесные люди мы с тобой, огонь достанем. — Она все еще раздевалась, снимая с себя сарафаны. Осталась в одной нижней рубахе, и та высоко по подолу была мокрая. — Лезь на дерево, обломай сухие сучки. Только лошадь освободи сначала. — И вытолкнула меня из-под ели. Я кинулся к мерину, снял подпруги, развязал хомут, сбросил дугу.
— Веди его п-п-под соседнюю ель и скинь рогожку, — крикнула она, — да не мокни зря, шевелись.
«Чего это она командует, — подумал я, — вот не было печали. Откуда она только взялась на мою голову? Как было хорошо, спокойно и тихо».