На память вдруг пришли слова, которые я слышал не раз, когда случалось, что мы все вместе — Антонина, Ефим Ильич, Селивёрст Павлович и я — работали в поле или на сенокосе. Селивёрст Павлович в таких случаях особо подхваливал Антонину и обыкновенно повторял с немалым удовольствием.
— Эй, мужики, — обращался он к нам с Ефимом Ильичом, — да вы только гляньте, до чего же хороша бисова девка, глаза оставишь…
И долго смотрел на нее, мягко улыбаясь в бороду, будто и впрямь красу такую первый раз видел. Антонину не смущали его слова, она отводила в сторону глаза и делала вид, словно не слышит их, хотя ей нравилось внимание и подхваливание Селивёрста Павловича.
А однажды, это было без Антонины, мы ходили в лес рубить дрова на зиму. И разговор опять почему-то зашел об Антонине.
— Да ты, Селивёрст Павлович, никак влюблен в нее, больно часто к делу и не к делу ее вспоминаешь, — пошутил Ефим Ильич. — Гляди, не посмотрю, что ты отец мой нареченный, не уступлю, сойдемся на пищалях, кто — кого!
— Мы с тобой ведь не баре какие-нибудь на пищалях дуть, петух окаянный, научился на войне палить по всякому поводу. Поди, из-за девок-то палили друг в друга, даром что комиссары нравственность блюли. — И ехидно, всепонимающе подмигнул Ефиму Ильичу.
— Было, палили, а куда денешься, когда угар в голову ударит, кровь ошалеет, тут сам черт тебе не помеха.
— Во-во, а мне бы теперь сбросить годков эдак, — Селивёрст Павлович лукаво улыбнулся, брови взметнулись вверх, взлетели молодецки вздыбленными дугами, — эдак годков, — повторил он, видно, прикидывая, сколько бы ему сбросить для полноты чувств и желаний, — эдак годков, ну, хотя бы тридцать, что ли, для порядку.
— А может, все же сорок — для верного случая, — подзадоривал его Ефим Ильич.
— Можно и сорок, а что, сто чертей тебе в голову, а полтораста в бороду, гоже, гоже и сорок, — охотно согласился он. — Но уж тогда я с тобой и связываться бы не стал. Увел бы ее, мою распрекрасную, и суд весь. — Селивёрст Павлович весело, открыто рассмеялся, будто и правда замыслил такое. — Из-за красоты ее румяной, свежей, хмельной, что даже мне, старику, в голову шибет, можно хоть в огонь, хоть к чертям в самое пекло, лишь бы с ней быть. Чтоб только сладкая, волшебная истома подольше не проходила, — и улыбался глазами, степенно поглаживая огненно-рыжую бороду, косматую, как куст рябины после первых октябрьских заморозков.
— Что ж, так бы и увел, замужнюю-то, к делу пристроенную, больно на тебя непохоже? — подыгрывая, но как бы и вполне серьезно спрашивал его Ефим Ильич. — Неужто и совесть бы не взыграла? Поди, прикидываешься, Селивёрст, эдаким бешеным лешаком, сладострастным… Не в нашей лышегорской натуре это…
— Да какая же в любви совесть, Ефим, ты сдурел совсем? И у нас в Лышегорье такое бывало, да еще и как бывало. Ты ведь, поди, не слыхивал.
— Что бывало-то? Хвать замужнюю жену, как кобылку в поле, и твоя? Так, что ли? — недовольно и даже рассерженно переспросил Ефим Ильич.
— Хвать, и твоя, верно ты говоришь. — Селивёрст Павлович легонько поддал Ефиму Ильичу в бок. — А как ты обошелся с Антониной? Приехал, увидел и скорей к себе в дом. Так?!
— Так-так!
— Вот видишь. А дал бы ей поразмыслить, глядишь, другого бы выбрала.
— Я ей не мешал, — вдруг обиделся Ефим Ильич.
— Да ты погодь фыркать, я что, тебя осуждаю. Ты у нас молодец, парень-непромах! Только гляди, Ефимушка, в Антонине, я скажу, бес сидит. Не наша порода, несмирная, к страстям больно охоча, к новизне впечатлений. Ее крепко при себе надо держать, гляди! — уж совсем не шутя прибавил Селивёрст Павлович.
— Так если сорвется, кто ее удержит?!