Проблема «подражания» в узко литературном смысле – это проблема любого художественного текста: нет ни одного стихотворения, обделенного «пратекстом». Секрет «чужой струнки» лосевской строфы в том, что художественно внятное, привлекающее внимание являет себя в ней через закрытое, неочевидное.
В 1956 году Дмитрий Бобышев написал посвященное служившему на севере Владимиру Уфлянду стихотворение «Солдатский треугольник» со строчками, одобренными тогда же Борисом Слуцким:
Через сорок лет этот всплывший из бессознательных недр памяти образ давно переставшего быть близким Лосеву поэта метонимически обновляется и переносится подальше от досадного источника в музыкально оранжированную стихию русской цыганщины и популярных романсов вроде «Белой акации гроздья душистые / Вновь аромата полны…». И более широко – в XIX век, обозначенный просодией некрасовского толка, самим себя погоняющим трехстопником: «Быстро лечу я по рельсам чугунным, / Думаю думу свою…» Точно так же заимствованный конкретный образ служит цели преображения наследства, полученного от массы стихотворцев «военной темы», сплошь и рядом одевающих родимые осины-березки в «защитные гимнастерки» прифронтового леса. Их реальная «беззащитность» переживается теперь как обнаженная правда, дезавуирующая тиражированную и стершуюся поэтику.
Неизбежно возникает проблема «мимесиса», толкующего о «подражании» жизни, об уровнях ее «отражения» в художественном тексте. Используя звучание общедоступного сентиментального наигрыша, поэт воскрешает томящееся в нем неизбывное переживание, закодированный в «подражании» лирический сюжет:
«Подражать» – не значит «подыгрывать». Художник «отражает жизнь» в недоступном самой жизни образе. Точнее говоря, выражает ненаблюдаемую извне ее сущность, которую и называет «жизнью»:
От «дрожания красной аорты» до этих почти предсмертных строчек мерцают у Льва Лосева вспышки жарких экзистенциальных озарений перед лицом ничто. Не знаю, кто еще с такой непосредственностью воплотил в стихах ту очевидную для экзистенциализма истину, по которой смысл обретается в потерях, а не в приобретениях, и связи с внешним миром осознаются как иллюзорные.
Об экзистенциализме здесь важно обмолвиться, потому что Лосев считал его явлением «самым интересным, важным и волнующим» в интеллектуальной жизни ХХ века, рассматривая его «шире, чем философская школа». То есть закономерно полагал, что экзистенциализм генерирован не одной лишь философской мыслью, но и стихами Рильке, романами Камю, пьесами Беккета, фильмами Бергмана и т. д. Позднейшие философические поветрия, отвлекшиеся от стремления к трансцендентному в сторону лингвистических экзерсисов не совладавшего с философским дискурсом постмодернизма, ему претили. О чем и написано позднее стихотворение с неожиданным для поэта выражением прямого отвращения к новым мыслителям, олицетворенным им в образе «Фуко».
Но началось все раньше, в тот час, когда Лев Лосев преодолел столетьями наваливавшийся соблазн «…Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком». Это было его «вторым рождением», тогда он и явил себя поэтом. «Хотелось бы поесть борща / и что-то сделать сообща…», – отозвался он на рефлексию Бориса Пастернака. Деконструкция, спонтанная, но трезвая: даже возлюбленный поэт, случалось, писал вещи, пригодные не на все времена.
Под ручку с наличной жизнью рифмовать много проще и скучнее, чем от нее отворотившись, – вот к какому выводу должен был прийти Лосев, с профессиональным тщанием закрепив за собой амплуа детского писателя, драматурга и очеркиста. Чтобы постичь вещи нетривиально простые, следует подключить свой мозг к иному, бесполезному для преуспеяния источнику: «Я на мир взираю из-под столика, / Век двадцатый, век необычайный. / Чем он интересней для историка, / Тем для современника печальней». Это острее и изобретательнее Фуко – Николай Глазков, «крестный отец самиздата», по аттестации Лосева. И едва ли не литературный крестный его самого.