Мне не нравится эта трава. Слишком буйная и ярко-зеленая. Плохо. Под такой травой скрываются топи. Камыши – совсем плохо… А вот мох и кустарники – хорошо. Под ними – твердая почва.
Далеко впереди, за несколько километров – каменистый холм, увенчанный единственным кряжистым, раскидистым деревом. Этот холм – конечная точка маршрута.
Опираясь на жердину и прощупывая ею поверхность, я шагаю с кочки на кочку. Ставлю ногу медленно, всей ступней, потом плавно переношу тело.
– Зачем ты, Кронин, сюда поперся?
Я оборачиваюсь – так резко, что чуть не теряю равновесие. Я ставлю ногу на кочку – но это зыбун, он уходит вниз. В последний момент успеваю опереться на жердь и нащупать подошвой твердое место.
Флинт сидит в паре метров от меня на корточках и ест клюкву. Заскорузлыми, негнущимися пальцами неловко собирает в пригоршню бледно-розовые ягоды и сует в рот вместе с тиной. Жует. Из уголка его рта стекает тонкая алая струйка.
– Не ссы, Циркач. Это просто клюквенный сок.
Я отворачиваюсь и осторожно ступаю дальше по кочкам. Флинт нагоняет меня. Он идет по ряске, не утопая, как Иисус.
– Тебе не пройти тут, Циркач. Дохлый номер.
– Дохлый номер, Флинт, мой коронный номер.
– Места тут гиблые. Деев сюда две недели назад утопал. Значит, он уже жмур навроде меня. – Флинт хихикает. – И что же, много тебе жмур про бабу твою расскажет?
– Посмотрим. Ты вот для жмура разговорчив на редкость.
– Иди сюда, – говорит вдруг Флинт кому-то у меня за спиной. Срывает пучок изумрудно-зеленой травы, протягивает на вытянутой руке. – Иди, иди. Подохнешь – будет у меня лошадь. Мертвый вор на мертвой кобыле – это ж ништяк!
Я оборачиваюсь, на этот раз осторожно. У кромки болота понуро стоит Ромашка.
– Иди домой, дура! – ору я ей. – Ты ж знаешь дорогу!
Она мутно смотрит на меня из-под белых ресниц и не двигается.
Я стреляю в воздух из «вальтера ППК». Кобыла вздрагивает, отступает на пару шагов и опять застывает. Стоит. Не уходит.
– Ты мне, Кронин, лошадку-то не пугай, – скалится Флинт. Железная фикса у него во рту потемнела и покрылась налетом ржавчины. Он стоит прямо у меня на пути.
Я говорю:
– Пропусти.
– А то что? Пристрелишь еще раз?
Я молча прохожу сквозь него. Он просто морок. Он – просто пахнущий мертвой птицей холодный туман.
Глава 17
Она смешала в палитре ляпис-лазурь с церулеумом, добавила каплю прусского синего и сделала широкий мазок. На пару шагов отошла от мольберта. Опять не то. Уже который день ей не удавалось подобрать цвет для пронзительного, ясного неба. Как будто краски поблекли – не только в ее палитре, все краски мира. Как будто небо разучилось быть синим. Или сама она напрочь забыла, как выглядит синее небо.
Аглая бросила кисть и принялась вышагивать из угла в угол. Все было блеклым, ненастоящим, неправильным, как если бы большая невидимая пиявка высосала из предметов не только их цвет, но и самую суть, оставив пустые, фальшивые оболочки. Вот эта тонкая занавеска из тюля и кружевная салфетка на круглом столе – они лишь притворяются изящными и воздушными. На самом деле в них нету воздуха. Они давно задохнулись. Салфетка – сотканная черной вдовой паутина, занавеска – саван, ожидающий мертвеца. А ваза с луговыми цветами, которые вчера подарил ей Паша? Они ведь только притворяются свежими. На самом деле эти цветы – предвестники распада и тления; их истинная суть – увядание.
На полочке трюмо – фарфоровая танцовщица с неестественно выгнутой шеей, нарисованные глаза таращатся в потолок; это не танец – агония. А рядом письменный прибор с рисунком на сюжет басни «Лисица и виноград» и с выгравированной надписью: «Глаше от папы, генерала Смирницкого». Подарок любящего отца? О нет. Оскорбление. Он подарил ей этот прибор в сорок первом, когда она покинула Харбин навсегда. Она бежала не из города – от него. От папы, генерала Смирницкого. Лет до шестнадцати она просто мало разбиралась в политике, но с тридцать восьмого ей претили его дела с Родзаевским и Российским фашистским союзом, его подборка номеров газеты «Наш путь», его черный китель с золотыми пуговицами со свастикой, его сотрудничество с японцами в БРЭМе. А в сорок первом, когда на Советский Союз вероломно напал Адольф Гитлер, она просто не могла оставаться рядом с отцом – и уехала в их старый дом в Лисьих Бродах. Отец, однако, это объяснение счел вздором, а решение ее свел к другому: что она якобы уехала из Харбина, потому что ее работы не взяли на русско-японскую выставку в Харбинском железнодорожном собрании, куда она очень хотела. «Ну да, понятно, виноград фашистский, незрелый», – сказал глумливо, когда она уезжала. А позже прислал в подарок этот прибор. Вместе с письмом, в котором сообщал, что доктор Иржи ему больше не друг, потому что «осмелился вмешаться в его семейные дела», то есть помог Аглае устроиться сестрой в лазарет. Смирницкий рассчитывал, что Аглая помается дурью – да от безденежья скоро вернется назад. Она не вернулась.