А Степан тем временем не слушал ни баб, ни матери. Сидел он вечерком у себя в сарайчике, где пахло стружкой и смолой, и вырезал из липы колечко. Маленькое, простое, с неровным краем, но тёплое, как его ладони. Дары да гостинцы он брать не стал, а колечко — другое дело. В нём что-то было от криницы, от воды, что тихо плещется в глубине. И вот однажды, когда солнце уже цеплялось за верхушки сосен, а лес дышал сыростью, Степан пошёл к Мане. Бацик поднял голову, гавкнул разок и снова улёгся, будто знал, что так и надо. Маня стояла у хатки, в старом платке, с руками, красными от холодной воды, и смотрела на него. Не улыбалась, но и не хмурилась — просто смотрела, как смотрит река на того, кто решился её перейти.
— Маня, — сказал он на распев, голос его дрогнул, как струна на кобзе, — возьми. — И протянул ей то колечко, деревянное, пахнущее лесом. Она взяла, повертела в пальцах, поднесла к глазам, будто в нём было что-то большее, чем просто дерево. А потом подняла взгляд и в её глазах закружился тот самый свет, что когда-то горел у Харитона. Не говоря ни слова, она шагнула к нему, и он шагнул к ней. И тут же, будто ветер подхватил их, как листья, они исчезли. Не ушли, не сбежали — растаяли, как утренний туман над криницей. Бацик поднял морду, тявкнул разок и снова улёгся, словно ничего и не было.
Наутро бабы судачили пуще прежнего. «Говорила ж я, пропадёт он за ней!» — причитала мать Степана, теребя фартук. Тато молчал, только смотрел в сторону леса, где криница стояла, как старуха, что всё видела. Колодец с косами никто не искал, а про колечко и вовсе никто не знал. Но в селе ещё долго шептались, что той ночью над лесом горел свет — слабый, дрожащий, как от лампы, что Харитон когда-то унёс с собой. И кто-то клялся, что видел в воде криницы два лица — Манино и Степанова, — но вода молчала, как всегда.
И только Бацик видел всё. Как по селу бродят мёртвые, заглядывая в окна к своим вчерашним родственникам. Смотря, как те радуются чему-то. Как воры крадут, хотя сами из этого же дома… Лаять было не на что. Мёртвые сидели и уже пили ночами с живыми, бабы покупали краденое, а потом (утром) продавали его тем же ворам, переодетым. Жизнь словно попала в ловушку… счастья. И никто не понимал, почему солнце теперь светит ночью. Кроме Бацика.
В старом, всеми богами забытом городишке, где ветры завывают, будто пьяные вдовы на похоронах, а звёзды вялятся с неба, как вредные старухи с колючими взглядами, жил-был один тип. Не то чтобы мужик совсем уж простой — не пахарь с мозолями да не кузнец с сажей на морде, — но и не из тех, что в золоте тонут да в хоромах пирушки закатывают, пока челядь за ними тарелки таскает. Нет, этот был из породы тех чудаков, чья душа — как воробей в курятнике: и крылья трепыхаются, и вырваться охота, да всё о прутья бьётся, пока перья в крови да в пылище не окажутся. Звали его, скажем, Иваном — хотя какая разница, как звать такого бедолагу? Имя тут не при чём, а вот что в груди у него творилось — это да, это целый театр с антрактом и без занавеса!
Ночь стояла такая тёмная, что хоть глаз выколи. А луна, скряга старая, жалась к облакам, будто боялась, что кто-то её свет взаймы попросит и не вернёт. Иван сидел в своей горнице, у окошка, пялился в эту беспросветную черноту, словно надеялся там клад найти или хотя бы соседскую собаку разглядеть. А в сердце у него — тоска, да такая лютая, что даже мартовские коты, эти мастера серенад, притихли, уткнувшись носами в сырую землю, будто на похоронах собственной кошачьей гордости. Вздохнул он, и вздох тот, как заунывная песня деревенского гармониста, разлетелся по углам, да так, что стены, будь у них душа, уже бы платки достали и всхлипывать начали. И привиделось ему лицо её — той, что, как голубка белая, улетела в клетку золотую, к Петру из столичного города, поджав крылышки, а его, грешника недоделанного, бросила в этом синем аду, где даже черти, небось, от скуки зевают. Лицо то — не просто лицо, а прямо наваждение, от которого сердце трещит, как старый забор, и в пропасть само просится. Хотелось ему заорать в небо, повыть, как волк, что на пожарище последнюю кость обглодал, да голос в горле застрял, будто кто верёвкой его придушил — то ли тоска, то ли вчерашняя брага.