И время от времени в «Косах» появлялся кто-то. Кто-то невиданный, невероятный, с глазами, полными звёзд, и шагами, от которых трава вставала чуть выше, а птицы замолкали, прислушиваясь. Он шёл через село, и дети бежали следом, тянули руки к его тени, а старики провожали взглядом, качая головами, будто узнавали что-то давно забытое. Такой нужный, такой ожидаемый — его приход будил в душах тепло, как угли, что тлеют под пеплом. То ли так рождалась сказка, выпрыгивая из разума, словно зверёк, что рвётся на волю, то ли село и правда было чьими-то дверями — приоткрытыми, манящими, ведущими куда-то за грань. Кто знает? Да и нужно ли знать, когда сердце и без того бьётся в такт этой тайне, а ветер шепчет: «Живи, дыши, смотри»?
Вот и той весной в «Косах» у пруда начала твориться чертовщина — люди стали пропадать, будто растворяясь в утреннем тумане. Первым канул в небытие рыбак Павел. Вышел на зорьке за карасём, с удочкой наперевес, в старой своей рубахе, что трепалась на ветру, как крылья подбитой птицы. Улыбнулся напоследок жене, махнул рукой — и всё. Растворился в будущем, в прошлом, в самой воде, кто знает? Больше его никто, нигде и никогда не видел. Ни следа, ни звука — только рябь на пруду да брошенная корзинка с карасями, что так и осталась гнить у берега. Люди только руками разводили: Павел-то был мужик крепкий, трезвый, как стекло, не из тех, кто в омут сдуру сиганёт.
Прошла неделя, и вот уже Антон Байко, долговязый, с вечно растрёпанными патлами, отправился утром на ту же рыбалку. Свистел себе под нос, шёл, похрустывая ветками, — и пропал. Как ветром сдуло. А когда и третий не вернулся с пруда — коренастый кузнец Мишка, что обычно громыхал молотом так, что лес вздрагивал, — тут уж женщины зашептались. Сначала осторожно, будто пробуя слова на вкус, а потом всё настойчивей, всё злее. «Женщина там какая-то, — говорили они, собираясь у колодца, где вода плескалась, вторя их тревоге. — Нечистая, видно. У пруда её тень мелькает, а глаза — как угли в ночи».
И началась в «Косах» охота. Даже собаки переменились — раньше то им ловить было некого, лаяли на белок да зайцев, а теперь оскалились, шерсть дыбом, и выли по ночам так, что мороз по коже. Люди же стали другими: ходили крадучись, смотрели исподлобья, будто каждый в другом врага чуял. Притворялись травой, что шевелится под ветром, или камнем у тропы — лишь бы незаметно следить. В глаза друг другу глядеть боялись, да и не хотели, чтоб кто-то их взгляда поймал. Так ловко у них это выходило, что иные, ползая в тенях, словно гады настоящие, шипели да скалились. А кто плохо видел, тот, бывало, вскрикивал, вдруг замечая, как сосед, ещё вчера добрый, теперь змеёй у ног вьётся. Перевёртыши — так их прозвали, и им это нравилось. Уважение, мол. Страх — он ведь тоже почёт.
Но вскоре женщинам надоело это мутное варево из подозрений и шепотков. Слишком острой стала эта еда — жгла нутро, выворачивала душу. И тем, кто превращался, и тем, кто пытался это переварить. «Хватит, — решили они, стуча кулаками по столам, где хлеб ещё пах теплом. — Плохой мир лучше доброй войны, как в народе говорят». И объединились, твёрдые, как дубы, против той, что пряталась в болотной мгле. Против ведьмы, что утаскивала мужчин своей «нечеловеческой жаждой любви». Дали ей имя — Ганна. Красавица, говорят, была: волосы, как тёмный мёд, до земли стелются, а голос — будто ручей по камням бежит, манит и гипнотизирует. И стали женщины следить за ней, высматривать её тень меж осоки, ловить каждый шорох у пруда, где теперь даже лягушки смолкли, будто зная, что бой начался.
На пруду, где тень Ганны плела свои сети, росло множество цветов — столько, что глазам становилось тесно от их буйства. И цветы эти были не просто красивы — они горели неистовой, почти дикой красотой, будто сама природа вложила в них душу. Белые, как живые глаза мечты, они распускались смело, без тени стыда или колебаний, и смотрели на каждого, кто осмеливался приблизиться «к Ганне». Лепестки их сияли в утренней росе, словно жемчуг, рассыпанный по траве, а тонкие стебли покачивались на ветру, будто шептались между собой, поддразнивая пришельцев. Казалось, они знали всё — и про тех, кто ушёл к пруду с удочкой, и про тех, кто больше не вернулся.
Иван Зозуля был из тех, кого пруд ещё не тронул. Молодой, неженатый парень, он трудился в кузне, где гулко стучали молоты и шипел раскалённый металл. Работал он бок о бок с отцом и сыном Байками — родственниками того самого Андрея, что пропал у воды. Раньше Андрей тоже стоял у горна, раздувал меха, и его хриплый смех гремел над наковальней. Теперь их осталось трое, и кузня словно осиротела: угли тлели тише, а звон железа стал глуше, будто оплакивал ушедшего.