Село не бросило её. Всем миром таскали ей то дрова, то картошку, то кусок сала, завёрнутый в тряпицу. Она брала всё с благодарностью, кланялась низко, почти до земли, а в глазах её светилась такая доброта, что люди потом долго молчали, будто заглянули в криницу и увидели там своё отражение. Повзрослев, Маня начала отдавать эту любовь обратно. То пирог испечёт и разнесёт по соседям, то воды натаскает старухам, то просто сядет рядом с кем-то на лавке и будет слушать — молча, но так, что человеку сразу легче. Её любили. Да и как не любить такое «божье милосердие»? Маня была ангелом — не тем, что с крыльями из церковных книг, а живым, тёплым, с руками, пахнущими тестом, и голосом, что звенел, как ручей в апреле. Но при этом — непонятной. Она не любила долгих свадеб, хотя всегда улыбалась на них, разливая брагу по чаркам, почти никогда не плакала, даже когда Бацик однажды приволок домой дохлую ворону и смотрел на неё виновато. И первой она оказывалась у постели больных — с травами, с водой, с той самой тишиной, что лечит лучше слов. Без неё в селе ничего не вершилось: ни крестины, ни покос, ни даже споры на завалинке. Но всё равно она оставалась чужой. Почему? «Такая уж судьба, так оно и есть, — судачили старики, посасывая трубки, — будто нет в ней чего-то нашего, земного, или землистого… Словно она не отсюда, а из той криницы, где Харитон когда-то воду черпал».
Очень давно это ещё было село, самая окраина, и стояла там хата, а в той хате жил один монах. Нет, не такой, коих множества в монастырях. Настоящий, суровый монах по имени Харитон. Пугая и волнуя всех вокруг своей фигурой, Харитон всё же был тихим и при этом очень остроумным человеком. Людей, хрупких к жизни и деньгам, словно кара, било его спокойное существование. Голос редкой красоты почти пел чудесные и изысканные мысли, сложенные чуть ли не в стихи. Люди чувствовали себя подавленными рядом с таким светом. Но всё равно кружились вокруг него, как мотыльки у лампы. Потом Харитон куда-то исчез, а с ним пропала и та волшебная лампа. Колодец загадочным образом тоже растаял. Осталась лишь криница — как воспоминание о другой жизни.
Криница та стояла себе в лесу, как старуха, что всё видела и всё знает, но молчит.
Однажды, в конце лета, когда воздух уже пах прелой листвой, Маня пришла к кринице не одна. За ней шёл хлопец — высокий, молчаливый, с руками, что привыкли держать топор. Звали его Степан, и был он из тех, кто ещё не получил от Мани тыкву, но и не решался её просить. Он просто стоял рядом, смотрел, как она черпает воду, и молчал. А она вдруг обернулась и сказала:
— Знаешь, Степан, тут, говорят, раньше лампа горела. Такая, что светила всем, кто потерялся.
Степан кивнул, будто понял, хотя никто в селе уже давно про лампу не слыхал.
— А ты её видела? — спросил он наконец, голос его дрогнул, как струна.
Маня улыбнулась, но ничего не ответила. Только протянула ему ковш с водой и пошла к хате. А он остался стоять, глядя в криницу, будто там и правда что-то светилось.
Бабы судачили всё чаще, перебирая длинными языками, как чётки, что Степан теперь тенью ходит за Маней. Куда она — туда и он. То у криницы его приметят, высокого, как тополь, с руками в карманах, то во дворе, где Бацик лениво гавкает на ветер, а Степан стоит у плетня, будто невзначай. То на тропке к лесу мелькнёт его рубаха, а впереди — Манин подол, лёгкий, как дымок над трубой. «Ох, девка та его за нос водит, — шептались на завалинке, — а он, дурень, и рад. Глаза как у телка, что за коровой плетётся». Иные посмеивались, а иные качали головами: «Не к добру это. Маня — не простая, а он… он же наш, земной. Пропадёт за ней, как в омут нырнёт». Но Степан не слушал. Шёл за ней, молчал, а в груди у него что-то пело — тихо, но так, что сердце дрожало, как лист на осеннем ветру.
Дома же у Степана кипело своё. Мать, сухая, словно старая яблоня после суровой зимы, сидела за столом, подперев щеку рукой, и выговаривала чоловику, что возился с сапогами у порога. «Не ходи за той девкой, сынку, — говорила она утром Степану, а теперь повторяла мужу, будто тот мог его вразумить. — Даст гарбуза, как и всем, над тобой смеяться будут. Вся деревня зубы скалить станет, скажут: «вот, Степан, пошёл ты за «тыквенной», да ещё и с пустыми руками вернулся». Тато молчал, только ножом поскрёб старую кожу да вздохнул. «Может, и не даст, — буркнул он наконец. — Девка чудная, но сердце у неё есть. Видел я, как она Бацика кормит, как старухам воду таскает. Не пустая она». Мать фыркнула, будто кошка на дождь: «Сердце то есть, а толку? Мать её тоже была с сердцем, а где она? Растаяла, как роса. И эта пропадёт, а с ней и наш хлопец. Не пара она ему, не земная». Тато промолчал, но в глазах его мелькнуло что-то — то ли тоска, то ли память о той лампе, что Харитон когда-то нёс.