Мне показали номер, я оставил в нем вещи и вышел, и направился в другое здание, где проходил семинар. Тут я ее и увидел, она стояла, прислонившись к стене, я не заговорил с ней, потому что там толпился еще народ, но с одного взгляда понял: в ней есть то, что мне так желанно, — понял с самой первой секунды, раз, и все.
Прямо взрыв.
Мы оказались в одной группе. Все расселись, но ведущая, некая финка, ничего не говорила, у них такая там методика, однако никто не клюнул; все молчали минут пять, пока обстановка не стала гнетущей, и кто-то взял на себя инициативу.
Я был всецело поглощен Линдой.
Как она говорит, что именно, но больше всего близостью ее, физическим присутствием.
Не знаю почему. Может быть, мое состояние делало меня восприимчивым к ней самой и к желанному в ней.
Она представилась. Линда Бустрём. Дебютировала сборником стихов «Утоли мою боль»[41], ей двадцать пять лет, она из Стокгольма.
Курс продолжался пять дней. Все пять дней я ходил возле нее кругами. Вечерами я пил, напивался до больше не могу, ночами не спал. В какую-то ночь я спустился следом за Арве в подвал, смахивавший на крипту, он там танцевал, снова и снова, недоступный для контакта; когда мы оттуда вылезли и до меня наконец дошло, что до него не достучаться, я заплакал. Он заметил. Сказал: ты плачешь. Да, сказал я, но завтра ты это забудешь. Одну ночь я не спал совсем. Когда в пять утра улеглись последние, я пошел гулять в лес, солнце уже встало, я увидел косулю, бегущую среди старых лиственных деревьев, и испытал необычное, прежде не знакомое мне счастье. То, что я писал в ходе семинара, было редкой силы, как будто я добрался до источника, и что-то подлинное и для меня чужеродное хлынуло наружу, ясное и свежее. Возможно, правда, на мои оценки влияла эйфория. У нас было общее занятие, я сидел рядом с Линдой, она спросила, помню ли я сцену в «Бегущем по лезвию», когда свет из окна обесцвечивается. Я ответил, что помню и считаю момент, когда сова в это время поворачивается, красивейшей сценой фильма. Линда взглянула на меня. Вопросительно, а не соглашаясь. Руководители семинара разбирали наши сочинения. Дошли до моего. Лемхаген говорил о нем, и его слова как будто бы поднимали мой текст выше и выше, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так разбирал текст, вытягивая из него то единственное, что в нем по-настоящему важно, — не характеры, тему или прочее, лежащее на поверхности, а метафоры и ту работу, которую они делают в глубине, в прикровенном, сращивая отдельное, связывая его почти органически. Я не сознавал, что именно это делаю, когда пишу, осознал, только когда он рассказал, для меня это были деревья и листья, трава и облака — и сияющее солнце, я все понимал лишь в его свете, и слова Лемхагена тоже.
Он посмотрел на меня:
— И в первую очередь все это мне напоминает знаете что? Прозу Тура Ульвена. Ты его читал, Карл Уве?
Я кивнул и опустил глаза.
Никто не должен был заметить, как кровь забурлила в моих жилах, как заиграли трубы и всадники ринулись в атаку. Тур Ульвен, величайший из всех.
Да, но я знал, что Лемхаген ошибался, переоценивал меня, он же швед и в тонкостях норвежского языка не разбирается. Хотя одно то, что он упомянул Тура Ульвена… Неужели мои тексты больше чем простая развлекательная беллетристика? Неужели хоть что-то в моих писаниях может напомнить Тура Ульвена? Кровь кипела, радость с ревом летела по нервным путям.
Я смотрел в пол и отчаянно мечтал, чтобы Лемхаген перешел уже к следующему участнику; когда он так сделал, я обмяк на стуле от облегчения.
В ту ночь пьянка продолжилась в моей комнате. Линда сказала, что можно курить, только надо отключить пожарный датчик, я отключил; мы пили, я поставил диск
Я ничего не понимал. Разве он должен извиняться?