«Должен сказать, что у вас, москвичей, что-то случилось с языком, — пишет он мне в предшествовавшем нашей встрече письме, — прилагательное позади существительного, а глагол — в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза — наследие 18 века — умерла, теперь писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уже — медведь сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом — пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый. И т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается. Прости, что пишу об этом, но меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет по неверному пути. Сейчас, конечно, — искания. Все мы ищем новые формы, но они — в простоте и в динамике языка, а не в особом его превращении и не в статике».

В этот день, когда зашел у нас разговор о языке, — серьезный и волновавший Толстого, — у меня была с собой стопка верстки моей книжки, выпускаемой одним из берлинских издательств. Когда мы вышли на улицу, чтобы провести вечер вместе, Толстой вдруг внимательно покосился на стопку листков в моей руке.

— Что это у тебя? — спросил он.

— Верстка моей книжки.

— Покажи-ка.

Он взял из моих рук верстку и вдруг, точно конфетти на карнавале, стал разбрасывать ее по улице.

— Что, — ликовал он затем, когда я, лавируя между машинами, собирал по всей улице листки, — пособирай, пособирай... будете знать, как разбрасывать фразу! Придет время, начнете так же собирать.

Он преподал мне предметный урок правил русской грамматики в ту пору, когда фраза действительно летела неизвестно куда и когда некая словесная заумь становилась модой не для одного литератора.

В предисловии к прекрасной книге ранних своих сказок Толстой написал: «Мне казалось, что нужно сначала понять первоосновы — землю и солнце. И, проникнув в их красоту через образный, простой и сильный народный язык, утвердить для самого себя, что́ да и что́ нет...»

Тема становления России в великую преобразовательную эпоху Петра пришла к Толстому давно, — кажется, еще в семнадцатом году. Одной из первых его проб в этой исторической области был рассказ «День Петра». Рассказ этот Толстой любил, дорожил им и неоднократно читал его на литературных вечерах. Из этого первичного зерна возник впоследствии «Петр Первый». Обращение к исторической теме не было для Толстого уходом от современности. Все его исторические вещи современны, и в этом одна из прелестей его таланта. Россию, ход ее сил, ее историю, ее прошлое Толстой чувствовал применительно к сегодняшнему дню. Его книги не уводят в историю, а возвращают историю к современности. Толстой превосходно знал, что ему удалось и что у него не получилось. В этом отношении он был строг и критичен к себе. Как-то на даче у него в гостях я попросил подарить мне одну из его книжек.

— Нет, — сказал он резко, — эту не дам. Ту, которую пишу сейчас, дам!

Он сказал это по отношению к себе значительно резче, чем я привожу. Он не принадлежал к числу тех успокоившихся писателей, которые удовлетворены всем, что вышло из-под их пера. Как писатель он не был никогда успокоен, он всегда находился в движении. Это было в соответствии с его жизнелюбием и отзывчивостью на любой призыв жизни — по крайней мере в те годы, когда мы часто встречались.

«Первое о деле, второе о потехе, — пишет он в одном из писем. — Потеха: не хочешь ли ехать с компанией в 6 человек из Уральска на лодках до Лбищенска и далее, — сколько захочется. Охота девственная, болотная и степная птица, гуси и пр.».

Он, помнится, и поехал в такое или подобное путешествие, быстрый на подъем, любитель путешествовать, «легкий человек, и дерево опять же хорошо понимает», как его определил общий наш знакомый, взыскательный краснодеревщик Симочкин.

Зайдя однажды со мной к нему, Толстой мгновенно определил разделанный под красное дерево американский орех, и столяр, усмехнувшись разоблаченной подделке, сказал возвышенно:

 — Глаз! Тебе бы по дереву, Алексей Николаевич, работать, — что в его устах было высшей похвалой, ибо он признавал только один вид искусства — работу по дереву.

В другой раз между ними произошел такой диалог:

— Под павловское подгоняете? — спросил, критически осматривая кресло, Толстой.

— Да ведь павловское, Алексей Николаевич, — ответил Симочкин.

— А резьбу зачем снял?

Симочкин:

— Это?

Толстой:

— Это.

— Действительно, была резьба, — вздохнул Симочкин. — А вы откуда, Алексей Николаевич, знаете?

— А дырочки от шпеньков кто затер?

Симочкин покрутил головой.

— Да... от вас не уйдешь. Есть одна дамочка... подай ей все павловское. Вот я ей и подаю. А нам с вами, Алексей Николаевич, все это ни к чему, — добавил он, признавая равенство Толстого с ним в познавании его искусства, что было равносильно признанию в Толстом настоящего мастера.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже