Вещи Толстой чувствовал иногда просто по инстинкту. У него не раз были замечательные находки именно в силу артистического ощущения вещи. Особенно в отношении всего, что касалось русского искусства, будь то поделки крепостных, или живописные их работы, или созданная руками удивительных русских мастеров мебель. Все, что было связано с Россией, с ее историей, было дорого его сердцу. Он и воскрешал предметный мир миновавших эпох с поразительной достоверностью, утробно, всем существом их чувствуя. Русский из русских, с оружием в руках — статьями, великолепными по силе и гневу, — поднялся он на защиту своей страны, когда напали на нее фашисты.
В 1943 году я встретился с ним в Харькове, куда он приехал в качестве члена Чрезвычайной комиссии.
— Подлецами мы будем, — сказал он, — если не напишем книг об этой войне... чтобы внуки наши знали, что такое фашизм! — Он был усталым и механически набил табаком свою трубку. — Немецкий табак, — не удержался он все-таки от своего, толстовского. — Сорт «Тюфяк моей бабушки».
Это свое, толстовское, в огромной степени вложил он в написанные им книги. Оттого в них так много жизнеутверждения, оттого лучшее выискивает он в человеке, оттого так трогательны его женщины-героини и так жадно, несмотря на все препятствия, стремятся к жизни герои. В книгах, которые он написал, всегда слышен тембр его голоса, его смешок, его интонации, а все это было в Толстом жизненно и заразительно.
— Обаятельный гражданин, — сказал про него как-то управдом на Собачьей площадке, где Толстой подолгу живал. — Отпускает же столько господь одному! — Впоследствии, признавшись, что не читал ни одной книги Толстого, он добавил: — Ну, если пишет, как говорит, — должно быть, что-нибудь особенное.
А Толстой и говорил как писал и писал как говорил, и в этом обаяние его большого таланта. Оттого не поблекнут его лучшие книги, и, возвращаясь к ним, всегда встретишься с Толстым, каким его знал, — великолепным рассказчиком, полным жадного внимания к жизни. Надо прочесть последние главы третьей части «Петра», которые — уже обреченный, уже умирающий — написал Толстой, чтобы еще раз подивиться блеску не сдававшегося до последнего часа его таланта и трудолюбию писателя, остановить которое могла только смерть.
Мы в разных концах поля, разделенные рассветным сумраком. Начало весны, тревожная, бродящая в крови пора жизни. Начались мартовские тока. Уже давно, еще в Москве, Силыч затомился, стал отрешенным от московской жизни. Он был уже весь здесь, в предвесенних полях, на вольной природе, столь близкой его душе моряка и охотника. Он был искатель, ходок, при этом неутомимый искатель и неутомимый ходок. Море, ветер; весна, птичьи перелеты; мартовские глухариные и тетеревиные тока; зимняя пороша; шумный круг друзей; содвинутые в дружбе стаканы; бесконечные охотничьи и всякие иные истории, — тут он оживлялся, шумел, был неистощим на шутку, песню, дружбу и веселье. Удивительной легкости был этот человек, которого все друзья звали сокращенно «Силыч», вкладывая в это слово много хорошей, настоящей нежности.
Он прожил трудную жизнь, и только в поздние годы она улыбнулась ему. Слава пришла сразу — шумно, ее было много, ее не мог вместить его скромный дом, и слава эта была всенародная. Имя автора «Цусимы» знали всюду, на любом корабле, на любом заводе; он везде появлялся как давно желанный гость. Успех его книги был в ее народности, простоте, документальности: старшее поколение вспоминало, молодое — узнавало. Но слава не закружила его, порядка жизни Силыча она не нарушила. Он остался таким же — с привычками старого матроса, ходоком, охотником. Только двери его дома распахнулись шире, впуская еще большее число друзей и товарищей.
Весеннее утро холодное, нужно терпение, но сейчас на поляне перед нами должно совершиться чудо: уже видно, как с дерева на дерево перелетают, подлетая все ближе, тяжелые черные тетерева. Уже во всех концах леса начинается волшебная музыка токования, песня весны — и, страстный охотник, Силыч заворожен в своем шалашике. Вот к чучелу выставленной им тетерки широким полетом сверху спускается большой тетерев, но выстрела из шалашика не последовало, Силыч его не убил. Позднее, чуть конфузясь, он признался мне:
— Жалко было убивать. Я прицелился было, да вижу, как он крылья распустил, топчется вокруг чучела по земле и бормочет и чуфыкает... до чего же был хорош! — Любовь к природе оказалась в нем сильнее страсти охотника, и вот уже обстоятельно Силыч достает фляжку, нож, колбасу, которой хорошо закусить добрый глоток на воздухе. — Только, слушай, ты того... не рассказывай, что я не выстрелил, — просит он вдруг стеснительно. — Охотники засмеют: тетерева пожалел.