В города приходил я в годину смуты,Когда там царил голод.К людям приходил я в годину возмущений.И я восставал вместе с ними.Так проходили мои годы,Данные мне на земле.Я ел в перерыве между боями.Я ложился спать среди убийц.Я не благоговел перед любовьюИ не созерцал терпеливо природу.Так проходили мои годы,Данные мне на земле.В мое время дороги вели в трясину.Моя речь выдавала меня палачу.Мне нужно было не так много. Но сильные мира сегоВсе же чувствовали бы себя увереннее без меня.Так проходили мои годы,Данные мне на земле.…О вы, которые выплывете из потока,Поглотившего нас,Помните,Говоря про слабости нашиИ о тех мрачных временах,Которых вы избежали.…Увы,Мы, готовившие почву для всеобщей приветливости,Сами не могли быть приветливы.…Подумайте о насСнисходительно[234].

Действительно – давайте так и сделаем, давайте думать о нем снисходительно – хотя бы потому, что настолько сильнее поражали катастрофы эпохи, чем все касавшееся его лично. И не будем забывать, что успех ни разу не вскружил ему голову. Он знал, что «wenn mein Glück aussetzt, bin ich verloren» («если моя удача меня покинет, я пропал»). Его гордостью был расчет не на таланты, а на удачу, представление о себе не как об исключительном, а как об удачливом человеке. В стихотворении, написанном несколькими годами позже, во время войны, когда он подсчитывал свои утраты, перечисляя умерших друзей – если назвать только тех, кого назвал он сам, – Маргарет Штеффин, «маленькая учительница из рабочего класса», которую он любил и которая приезжала к нему в Данию; Вальтер Беньямин, самый крупный литературный критик межвоенной Германии, который, «устав от гонений», покончил с собой; и Карл Кох[235] – он расшифровал то, что подразумевалось в раннем стихотворении: «Я знаю, конечно: только благодаря удаче я пережил стольких друзей. Но сегодня во сне я слышал, как они говорят обо мне – „выживают те, кто сильнее“. И я возненавидел себя»[236]. Кажется, это был единственный раз, когда его уверенность в себе пошатнулась; он сравнил себя с другими, а уверенность в себе всегда покоится на отказе пускаться в такие сравнения, к лучшему они или к худшему. Но это был всего лишь сон.

Так что в каком-то смысле Брехт тоже почувствовал себя потерянным – не потому, что его индивидуальные таланты не развернулись так, как были должны или могли бы, и не потому, что мир его ранил (что действительно произошло), но потому, что задача оказалась слишком велика. Поэтому, когда он чувствует, что вода поднимается, он не оглядывается мечтательно вспять – как прекраснее всех оглядывался Рильке в своем позднем творчестве, – но обращается к тем, кто выплывет из этого потопа, и это обращение к будущему – к потомкам – не имеет ничего общего с «прогрессом». Его выделяло то, что он понимал, как смертельно смешно было бы мерить вал событий аршином личных упований – отвечать, например, на всемирную катастрофу безработицы мечтой о карьере и размышлениями о собственном успехе или провале, или на катастрофу войны – идеалом гармоничной личности, или отправляться в эмиграцию, как это сделали многие его коллеги, жалуясь на утраченную известность или разбитую жизнь. И тени сентиментальности нет в брехтовском прекрасном и прекрасно точном определении беженца: «Ein Bote des Unglücks» («вестник беды»)[237]. Весть вестника, разумеется, не относится к нему самому. Беженцы несли с собой из страны в страну, с континента на континент – «меняя страны чаще, чем башмаки» – не только собственные беды, но и огромную беду всего мира. Если же большинство из них стремились забыть свою весть, даже не успев узнать, что приносящего дурные вести никто не любит, – что ж, разве не в этом всегда и заключалась проблема с вестниками?

Эта остроумная – и гораздо более, чем остроумная, – фраза «вестники беды» о беженцах и эмигрантах – пример огромного поэтического ума Брехта, этого высшего дара сжатости, обязательного условия всякой поэзии. Вот еще несколько примеров его крайне сжатого и потому очень искусного мышления. В стихотворении о стыде быть немцем, написанном в 1933 году:

Перейти на страницу:

Похожие книги