Я две недели потратила, чтобы расшифровать эти стихи. Думала, какой-то в этом затаенный смысл, какая-то глубокая мысль. Раз это напечатано и человек для печати писал, — следовательно, надо же поломать голову. Если он так заставляет мучиться читателя, видно, никакими другими словами эту глубокую мысль выразить было нельзя. Наконец спрашиваю у мамы. Она отсылает к папе. А отец говорит: «Коробка с красным померанцем» — это, очевидно, просто спичечный коробок… Помню, были когда-то спички с веткой апельсинов на коробке… а впрочем, спроси у мамы».
Дружный смех раздался кругом, и немного стеснявшиеся до того парни и девушки подошли ближе к скамье.
— Слишком жарко для того, чтобы говорить о поэзии, — лениво потянувшись и откинувшись на спинку скамьи, сказал Муравейский.
— Да разве вы понимаете, что такое поэзия! — подлетел к скамье Саня Соркин. — Муравейский — и поэзия! Как вам это нравится, а?
Ничуть не смущаясь новым взрывом веселья среди слушателей, Михаил Григорьевич, даже не удостоив Саню взглядом, проскандировал слегка в нос:
— Поэзия
А если хотите знать, что такое поэт, читайте журнал
— Лжете! Ложь все это! — снова вскипал неуемный Соркин, — Если бы все поэты так говорили, то, кроме вас, никто и не читал бы стихов. Поэзия настоящая, по-моему, — это сгусток мыслей и чувств, выраженных в такой прекрасной форме, что эти мысли и чувства могут внедряться в тот участок сердца и мозга, куда иным путем не влезешь.
— Правильно, Саня, — согласился Костя. — То же самое и музыка. И, если уж хотите, и танцы, — добавил он, тряхнув чубом.
— Чего там! — сказала Любаша. — Никто тебе в попрек того, Костя, не ставит, что ты танцуешь и любишь танцы.
— Мне наплевать на то, что человек вроде Муравейского говорит о себе: «Я поэт и рисую цветными карандашами»! — продолжал все более горячиться Саня.
Но Муравейский уже не слушал его пылкой речи. Внимание Михаила Григорьевича привлек человек лет тридцати пяти, показавшийся в конце аллеи. В его наружности не было ничего примечательного. Редкая, просвечивающая русая бородка, светлые вьющиеся усы, откинутые назад, подстриженные в скобку мягкие волосы, светлые глаза.
— Ставлю десять против одного, — сказал Веснину Муравейский, — что это заказчик, и, возможно, имеющий отношение к нам.
— Пусть я не поэт, — перебил Саня Соркин, — но я без слез не могу читать лирику Маяковского!
Человек, которого Муравейский определил термином «заказчик», подошел к скамье.
— Простите, товарищи, — произнес он с улыбкой, — будьте так добры, укажите мне, пожалуйста, где тут лабораторный корпус.
Костя Мухартов сорвался с места, готовый сопровождать незнакомца.
— Простите, — в свою очередь, вежливо улыбнулся Муравейский и встал, слегка отстранив Костю. — Вам, товарищ, кого именно угодно видеть в лабораторном корпусе?
— Аркадия Васильевича Дымова.
— Костя, проводите товарища к Дымову.
— Но ведь Костя сам хотел проводить его! — возмутилась Наташа, когда незнакомец с Костей ушли.
— Этого мало, — ответил Муравейский. — Заказчик должен быть окружен вниманием со всех сторон, тем более заказчик недовольный. Он явно ходил жаловаться в дирекцию, и Фогель направил его к Дымову.
— Но, Миша, как же вы можете утверждать, что это непременно заказчик, да еще недовольный? — удивился Веснин.
Несколько дней назад Муравейский видел этого человека в дирекции завода, и тогда Алла Кирилловна сказала Михаилу Григорьевичу: «Этот товарищ недоволен вашей продукцией». Но теперь Муравейский не счел необходимым сообщить это.
— Я знаю, что это недовольный заказчик, детки, — ответил Михаил Григорьевич, — по таким же почти неуловимым признакам, по каким я считаю Пастернака поэтом, а Маяковского нет.
Вопль негодования вырвался из тощей груди Сани Соркина. Он обрушил на Муравейского новый поток яростных слов.
Ни Веснин, ни Муравейский не знали, что человека, спросившего о дороге к лабораторному корпусу, зовут Евгений Кузьмич Горбачев. Да если бы это и было им известно, что сказало бы им имя директора Детскосельской ионосферной станции, статьи которого о радиодистанцио-метрических установках не умел оценить Веснин и вовсе не читал Муравейский?