Ничего нет в свете чище, нежнее, святее – и потому Богу приятнее, как чувство матери к детям! Сколько бы их ни было у нее, благословил ли Бог хотя бы десятью, или одно было бы, они для нежности ее все равны: каждого равно любит, равно печется и о каждом в одинаковой мере беспокоится. Девять здоровых, веселых, игривых круг нее, а одно мрачно, стонет, морщится, недугует – и она беспокоится о нем, тревожится, боится, чтобы еще сильнее не занемогло, чтоб не сообщило и из прочих кому своего недуга… Жаль страдающего, опасно за здоровых. Сердце ее разрывается на части!.. Ей не тяжелы никакие труды, заботы, лишения, лишь бы тем могла она доставить им спокойствие, утеху, отвратить скорбь. Ничто не тяжело ей в таких заботах, ничто не трудно в пожертвованиях. В резвостях, в шалостях детей она, не как отец, начнет унимать, увещевать, уговаривать – но и тут прокрадывается ласка: «Не делай так, миленький. Ты мне этим досаждаешь… Глядя на твою неисправимость, я тужу о тебе…» В большей вине она уже говорит сыну: «Ты меня заставил плакать, мне жаль ласкать тебя равно с другими детьми моими… Успокой меня, исправься». И над каким ожесточенным сердцем не произвели бы такие слова своего действия?
Вспомним свое детство; кто из нас не был тогда шалостлив, неопрятен, ленив, упрям, непослушен? Вспомним, что больше служило к нашему исправлению: отцовское ли взыскание или материнские выговоры, приправленные ласкою? А если к тому увидишь или только заметишь слезы, в дорогих для себя глазах ее… Господи милостивый! все глупости бросишь, все злое, нехорошее оставишь, и изо всех сил стараешься добрым поведением заставить ее забыть нанесенное ей огорчение. Она же прежде тебя все забыла. Святое дело, мать! Милосердый Господь в небесах, вместо себя, дал нам любовь родительскую на земле: отец наставляет со взысканием, и чтоб молодой человек от строгого преследования не пришел бы в уныние и не потерялся бы от строгостей, постоянно им испытываемых, тут благое провидение даровало ему нежность, кротость материнскую, с любовью и снисхождением, как есть Сам Господь милосердый к нам грешным.
Вот небольшой пример любви, кротости и снисхождения сердца матери при самом сильном поражении его.
Была вдова – оставим при них собственные имена, хотя трудные для произнесения взлелеянному французскими словами выговору; – но такие же люди, подобные Эрастам, Адольфам, Луизам, Эвелинам, носили их, пусть заинтересуют хотя странностью своею: – была Векла Ведмедиха. И что за женщина? На все село, где жила, разумная, рассудливая, богобоязненная и хорошего, честного рода. Сам сельский голова частехонько к ней за советом приходил, и она так рассуждала обо всем, что не только он, но и все старики не придумают так, как скажет она, и глядишь, все выходило хорошо. Она не хотела вмешиваться ни во что, не ходила к волостному правлению, никогда не расспрашивала, зачем собралась громада и о чем раду ведут; и не вмешивалась ни во что, но сама по себе знала все, и что к чему и для чего пригодно. Крепко разумна была!
Была достаточна. Имела землю, рабочего скота несколько, ветряную мельницу; оставшись же вдовою, распорядилась всем: землю отдала обрабатывать с копны, мельницу с мерки; и все условия сделала с честными, богобоязливыми людьми, чтоб не обидели ее, сносили условленное в срок и не приводили бы ее жалеть, что с недобрыми людьми имеет дело. Скотину продала и начала жить деньгами, без дальних хлопот, тяжких для женщины.
Умер ее Охрим, а тут объявилась ревизия. Вот после Семенова дня (1-го сентября) пришла она в волостное правление, поклонилась, как долг велит, голове и всем судящим и говорит:
– А что, пане голова, и вы, панове громада! Вот уже и Семена прошло, Святой Покрови дождемся скоро, а десятник не приходил ко мне ни одного раза и не заказывал о взносе подушного.
– Да твой Охрим умер! – сказал голова.
– И состоит исключённым из ревизских сказок и из общественных ведомостей! – так подхватил писарь, оставивши писать свое и потрясши кудрями.
– Знаю больше всех, что он умер, – говорила Векла, – знаю и то, что он стоит заключенным у ведомости, как пан писарь называет по-письменному, по-грамотному; но я все-таки хочу платить за моего Охрима, пока сама живу. Благодарю Бога, есть из чего взносить мне за него! И мне веселее будет, что я плачу за моего Охрима – пусть он царствует там! Притом же буду чваниться, что и я, словно мужчина в свет, туда же за добрыми людьми взношу царское и на войско, что нас оберегает. Да из общественного не выписывайте: пусть и я взношу, почем там у вас положено с души.
– Как это можно, – говорил, удивляясь, голова.
– Казусное дело? – отозвался писарь, толча себя пальцем в лоб, – не имеется примера. Нужно-надобно испросить разрешения от их высокоблагородия, господина земского исправника.
– Не нужно никому и разрешаться, – сказала вдова, – и ты, пане писарь, не разрешайся и не дури; а вот что, панове громада, сделайте: выпишите какого калеку или бедного сироту, а с меня взыскивайте. Пусть-таки и я не даром живу на свете.
– Разве так! – ну, когда так, так и так!