Толпа бросалась в костер палками, досками, стульями, и он разгорался все выше, выше, выше. Народу было столько, что нечем стало дышать, еще и огонь выжигал кислород. Все прибывали люди и бросали в костер поленья, вещи, пусть даже прутики, чтобы этот огонь никогда не погас.
И тогда, вынырнув на секунду из своего горя, как из глубокой воды, и оказавшись в пекле, я подумал отстраненно: великая сила, я подумал, да, сила невероятная — эта ваша толпа. И я ее полюбил.
И, дорогой мой Луций, понял, как с ней обращаться. Красавчик Клодий научил меня последней вещи из всех.
Потом, когда будут хоронить Цезаря, я смогу запалить костер еще выше. Но тогда я, конечно, об этом не знал.
Да какое "смогу", какое будущее время? Откуда я его взял?
Все прошлое, и все прошло.
Будь здоров.
Твой брат, неугомонный Марк Антоний.
Послание одиннадцатое: Холодная река
Марк Антоний брату своему, Луцию, по которому он так скучает.
Здравствуй, дорогой мой, и прости, что не писал тебе ничего вчера. Я полон любви и радости, всех целую, всем говорю хорошие слова, и вижу в людях такую красоту, которую они не видят в себе сами. Даже те, кто меня покидают, милы мне сейчас. Во мне столько любви, что я чувствую ее привкус даже во рту, он сладкий, как и следовало ожидать.
Как можно не видеть, сколь хрупок мир? Сколько убивали эти руки, желающие дарить ласку, и зачем это было нужно? Вдруг мне все открылось, я люблю своих друзей, люблю свою детку, люблю каждого проклятого раба в этом проклятом дворце, и все они кажутся мне столь хрупкими и прекрасными стеклянными сосудами для чего-то большего. Я люблю их души, люблю, что они боятся, люблю, что когда они напиваются, они блюют, люблю, что они плачут и люблю их слезы, люблю движениях их рук, люблю их глаза, все их глаза.
Сколько любви. Об этом я мечтал в детстве — все смотрят только на меня. Я — центр мироздания, и вокруг меня вращается погибающий мир.
Луций, брат мой, прекрасный человек, чудесный друг, я так жалею, что ты не со мной — жалею без скорби, с чистой любовью и сочувствием. Я жалею о Красавчике Клодии — он бы понял, что это есть такое: моя любовь.
Обо всех я жалею, кто умер, о тех, кого я знал и не знал, и кто родился и исчез за многие годы до моего рождения во всех ведомых и неведомых царствах, и кто еще родится, и кто еще умрет — и они достойны любви, потому как жизни их, еще не начавшиеся, начнутся и закончатся, и сколько прекрасного погибнет с ними, их движения, их слова, их мысли.
Не хочу, чтобы что-либо погибало, хочу жизни вечной, хочу жизни во плоти, еды и вина, и женщин.
Почему я должен умереть? А почему хоть кто-нибудь должен?
Все время в голове вертятся воспоминания о Цезаре, тут и там всплывают, будто светлячки в темноте, и от них уже не избавишься.
Цезарь не боялся смерти, я никогда не слышал от него такого. Он рассуждал о ней легко, как о некоем простом жизненном событии: человек рождается, взрослеет, стареет и умирает, и ничто в этом ряду не казалось Цезарю лишним.
При этом я не замечал, чтобы у него были какие-либо стойкие убеждения по поводу посмертной участи. Он просто жил, зная, что однажды умрет, как и все мы, но никогда не старался отгородиться от этого знания, ни слава Цезаря, ни победы Цезаря, ни даже острый ум Цезаря не служили этой цели.
Смерть была для него пустышкой.
— Но ты не боишься? — спрашивал его как-то я, вообще-то на войне не принято говорить о смерти, но тогда я не удержался, перебрав с вином и галльскими шлюхами (жизнь всегда кличет свою противоположность, будучи предельно насыщенной). — Разве ты не боишься, что ты стараешься, но все исчезнет вместе с тобой? Ты стараешься изменить мир, но весь мир исчезнет.
Цезарь сказал, очень спокойно (он не перебирал ни с вином, ни с галльскими шлюхами):
— Жизнь продолжится без меня. Я должен гордиться, если оставлю в ней след, но, кроме пустой гордости, это ничего не дает. Победами я хочу сполна насладиться при жизни. После, как я полагаю, исчезнет и хорошее и плохое, и я сам, чтобы отличить хорошее от плохого. С одной стороны, думая об этом, я не боюсь ошибиться и сделать что-то не так. С другой стороны, у любой радости есть срок. И это отрезвляет, когда поиск этой радости становится самоцелью.
О, слова умудренного жизнью мужа. Я не такой, я скребусь, царапаюсь и вою при мысли о том, что меня припорошит пыль истории. Мне вряд ли грозит полное забвение, однако и пищей для новых поколений становиться я не хочу. Я хочу быть, и жить, и просыпаться по утрам, и кричать, и дышать.
Не хочу умирать.
Цезарь же не видел в смерти ничего страшного. Он говорил, что смерть это всего лишь сон без сновидений, от которого тебя никто не разбудит. А спать приятно.
— Я интересовался этим в детстве, — говорил он мне. — Спрашивал у спокойно умиравших стариков. Сначала больно, но потом нападает приятная усталость, и становится все равно. Дальше, как ты понимаешь, они мне не отвечали.